Оценить:
 Рейтинг: 0

Собрание сочинений в шести томах. Т. 2: Рим / После Рима

Год написания книги
2021
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 22 >>
На страницу:
11 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Иногда в рассказ вводятся вставные новеллы с любовными историями второстепенных персонажей (у Ксенофонта), иногда – ученые отступления о магии (у Ямвлиха), о египетских древностях (у Гелиодора) и т. п. Язык романов в общем ориентирован на аттический, с четким членением коротких симметричных фраз, легкими созвучиями и ритмом; в повествовательных частях он проще, а в патетических монологах или описаниях играет всеми цветами школьной риторики.

По степени влияния второй софистики романы II–III века делятся на две группы: раннюю образуют романы Харитона, Ксенофонта и «История Аполлония Тирского», позднюю – романы Ямвлиха, Ахилла Татия и Гелиодора. Разница между ними чувствуется в трех отношениях. Во-первых, увеличивается сложность композиции: простая последовательность эпизодов, характерная для Харитона и Ксенофонта, осложняется дополнительными линиями (у Ямвлиха), рассказом от первого лица (у Ахилла Татия), эффектными хронологическими перестановками (у Гелиодора). Во-вторых, усиливается патетическая насыщенность: в романе Ямвлиха дело доходит до того, что вавилонский царь распинает героя на кресте (и герой счастлив, ибо мечтает умереть), а потом снимает его с креста и посылает полководцем против сирийского царя, женой которого оказывается героиня. В-третьих, усиливаются религиозно-мистические мотивы; роман Гелиодора, например, весь проникнут мотивами почитания бога Солнца, культ которого был распространен в империи в III веке н. э. В целом романы ранней группы рассчитаны более на рядового читателя, а романы поздней группы – на риторически образованного, умеющего ценить изысканность чувств и стиля.

Среди этих произведений, варьирующих одну и ту же сюжетную схему, особняком стоит роман, снискавший в веках наибольшую славу, – роман Лонга «Дафнис и Хлоя». Его отличие от других романов троякое. Во-первых, в нем полностью отсутствует мотив путешествия: действие происходит в Греции, на идиллическом острове Лесбосе, описанном, впрочем, очень условно. Во-вторых, в нем главные герои – не знатные молодые люди, как в других романах, а двое рабов, мальчик-пастух и девочка-пастушка, и поэтому рассказ об их судьбе имеет отчетливую социально-сентиментальную окраску. В-третьих, и это главное, по-новому представлен основной мотив романной схемы – разъединение героя и героини: в традиционном романе их любовному соединению препятствуют внешние причины – разлука и т. д., а у Лонга – внутренние: ребяческая простота, невинность и робость героев. Тем самым авантюрный роман превращается в подобие психологического романа, и внимание читателя сосредоточивается на изящно выписанных оттенках любовного томления неопытных пастушков на фоне цветущего идиллического пейзажа. Мотивы пиратов, похищения и плена возникают в романе лишь как беглые эпизоды. Психологизм и эротика – основная его черта, и именно благодаря ей он нашел живой отклик в литературах Нового времени.

Все рассмотренные греческие романы объединены одним общим признаком: они изображают мир экзотических мест, драматических событий и идеально возвышенных чувств, мир, сознательно противопоставляемый действительной жизни, уводящий мысль от житейской прозы. В этом отношении им противостоит единственный латинский роман, сохранившийся от этой эпохи, – «Метаморфозы» («Золотой осел») Апулея из Мадавры (ок. 125 – ок. 180). Автор его, уроженец Африки, был одним из самых знаменитых риторов своего времени, выступал с речами по-гречески и по-латыни, хвастался тем, что испробовал все литературные жанры («не оставил без дани ни одну из Муз», по его выражению); сохранились сборник его риторических декламаций и сборник философских работ, но прочную славу он стяжал только своим романом.

Роман Апулея принадлежит к иной традиции по сравнению с дошедшими до нас греческими романами. Его предшественниками были произведения типа «Милетских историй» Аристида (II век до н. э.) – сборники новелл, слабо объединенных обрамляющим сюжетом; они использовали фольклорный, преимущественно эротический, материал, и эмоциональный тон их был комический. К числу таких сюжетов принадлежал и сюжет «Метаморфоз» – приключения человека, колдовством превращенного в осла, переходящего от хозяина к хозяину и наконец возвращающего себе человеческий облик. Этот сюжет был разработан в несохранившемся греческом романе под именем Лукия из Патр и дошел до нас в двух переработках – одной греческой, сокращенной, сохранившейся в собрании сочинений Лукиана, и другой латинской, расширенной: ею и являются «Метаморфозы» Апулея в 11 книгах. Сравнение этих двух версий показывает основные направления апулеевской переработки: во-первых, в сторону риторической пышности стиля, во-вторых, в сторону бытовой натуралистичности образов, в-третьих, в сторону религиозно-мистической идейной концепции.

Латинский риторический стиль Апулея уже был охарактеризован: он отличается от риторического стиля греческих романов тем, что его словесная база шире и пестрее, в нем изобилуют редкие для литературного языка слова «низкого происхождения» – вульгаризмы (особенно уменьшительные формы), диалектизмы, профессионализмы, но они стоят в контексте изысканнейших стилистических фигур, перезвучий и ритмов, и это создает постоянно ощущаемый напряженный контраст между языком и стилем – контраст, в котором в конечном счете даже низкий язык становится приметой высокого стиля. Тот же контраст на более высоком уровне реализуется и в содержании романа как контраст между житейски-низменным кругом образов и мотивов и религиозно-возвышенным их осмыслением. Лица, с которыми приходится сталкиваться Луцию-ослу на своем пути, – это мельник, погонщик, пастух, торгаш, перекупщик, мужик, бродячие жрецы, огородник, солдат, пекарь; каждый на свой лад груб, хитер и корыстолюбив, каждый охарактеризован насмешливо, кратко и броско; события, о которых Луцию-ослу приходится слышать и в которых приходится участвовать, – рыночные облавы, кабацкие драки, сплетни об отравленных врагах и обманутых мужьях, жалобы на голод и трудную жизнь; все это мир, не имеющий ничего общего с миром греческих «любовных повествований». Апулей еще более подчеркивает это, вводя в свой рассказ откровенно фольклорного происхождения анекдоты о хитром разбойнике, о любовнике в бочке и т. п., а всю середину произведения занимая большой вставной сказкой об Амуре и Психее (популярный у многих народов сюжет о чудесном супруге) с ее классическим сказочным началом: «Жили-были в некотором государстве царь с царицею…». Все это пестрое содержание подано комически: «Прислушайся, читатель, – позабавишься!» – провозглашает автор в начале произведения, и это впечатление комизма все время поддерживается самим образом героя с его контрастом человеческих чувств и мыслей и ослиного поведения. Но в финале романа, в 11?й книге, отчетливо противопоставляемой первым десяти, все эти события вдруг осмысляются по-иному: ослиный облик был Луцию наказанием за его животное сладострастие и любопытство, а теперь, искупив свою вину, он очищается душой и становится участником таинств богини Исиды. Такое же символическое осмысление – скитания души, согрешившей любопытством, – обретает и сказка об Амуре и Психее, не случайно занявшая в романе столь композиционно важное место. Контраст между буквальным и символическим содержанием, между бытовым комизмом и религиозно-мистическим пафосом вполне аналогичен контрасту между «низким» языком и «высоким» стилем романа: именно он придает произведению те многозначность и многоплановость, которые выгодно отличают его от монотонной изящной возвышенности греческих любовных романов. Поэтому в последующем развитии европейской литературы художественная действенность романа Апулея ощущается гораздо дольше, чем художественная действенность греческих романов; структура «Метаморфоз» в целом послужила образцом для новоевропейского плутовского романа, а вставная сказка об Амуре и Психее стала предметом отдельных пересказов в стихах и в прозе, в том числе у Ж. Лафонтена и – вслед за ним – у И. Ф. Богдановича.

Мы видели, что жанры и стиль второй софистики во многом были перенесением приемов поэзии на прозу. Поэтому неудивительно, что сама поэзия в эпоху господства риторики отходит на третий план. Если проза этого времени поэтизируется, то поэзия как бы прозаизируется; ее излюбленным материалом становятся сухие дидактические темы: пишутся поэмы об охоте и рыбной ловле, о медицине, о правилах стихосложения. К дидактической поэзии примыкает и сборник греческих стихотворных басен Валерия Бабрия (II век) – басни были одним из первых упражнений в риторической школе, и мысль разработать их как самостоятельный жанр напрашивалась сама собой. Интересно сравнить басни Бабрия, первый образец греческой литературной басни, с написанными на сто лет раньше баснями Федра, первым образцом латинской литературной басни: у Федра главное в басне мораль, а рассказ – лишь схематическая иллюстрация к ней, а у Бабрия главное в басне изящно и подробно выписанный рассказ, а мораль – лишь традиционный довесок к нему. В этом сказывается разница между Федром, современником Персия и Сенеки, и Бабрием, современником риторов второй софистики.

Латинская литература, меньше скованная обязательным культом старины, и в поэзии сохранила, наряду с книжными элементами, некоторые живые народные черты. Они слышнее всего в безымянном «Ночном празднестве в честь Венеры» (точное время написания неизвестно), с его народно-песенной темой гимна весне, народным размером (так называемый «квадратный стих») и песенным припевом: «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь»:

Вновь весна, весна певуча; самый мир весной рожден.
Дух весной к любви стремится, птицы любятся весной.
Роща листья распускает, в брак вступивши с ливнями,
И на свежие листочки тень наводит зеленью,
Завтра, связь любви скрепляя, под тенистым деревом,
Завиток вплетая мирта в зелень гнезд уютных, даст
Завтра свой закон Диона, на высокий севши трон.

    (Пер. А. Артюшкова)
Как поэзия, так и научная литература находится в этот период в тени риторики. Наука представляла для риторов интерес с двоякой точки зрения: во-первых, как источник занимательного материала для оживления речи и, во-вторых, как источник сведений о почитаемой древности. Часто эти две точки зрения совпадали. Типичным проявлением такого интереса были сборники занимательных извлечений из древних писателей и ученых: иногда – в подлинном виде, иногда – в пересказе, иногда – в связном риторическом обрамлении.

Образцом первого рода обработки могут служить «Аттические ночи» Авла Геллия (ок. 130 – ок. 180), латинского писателя, ученика Фронтона и друга Фаворина. Он издал в 20 книгах выписки из разных писателей, сделанные им в годы учения в Афинах, со своими замечаниями: по большей части это наблюдения над словоупотреблением, стилем и отчасти тематикой архаических римских писателей, биографические анекдоты, сопоставления разных мнений по вопросам грамматики и философии и пр.; относительная точность цитат делает его «Аттические ночи» ценным источником сведений о несохранившихся памятниках ранней римской литературы.

Образцом второго рода переработки могут служить сочинения Клавдия Элиана (ок. 170 – ок. 230), италийского ритора, писавшего только по-гречески и гордившегося чистотой аттического слога. От него осталось 17 книг рассказов «О животных» и 14 книг «Пестрых рассказов» – смесь коротких рассказов и описаний исторического и естественно-исторического содержания: анекдоты, афоризмы, диковинные достопримечательности. Материалом ему служат эллинистические компиляторы; главная забота автора – пересказать их сведения с аффектированно-наивной простотой и расположить в непринужденной пестроте: некоторые из этих выписок сохранились в двух вариантах, и по ним видно, как старался Элиан придать безыскусной прозе своих оригиналов изящество и легкость.

Наконец, образцом третьего рода обработки может служить «Пир мудрецов» (15 книг) Афинея, грека из Египта (начало III века). Здесь тема более ограничена – это только история быта; но тем обильнее излагаемый автором материал – бесконечные перечни упоминаемых у классиков кушаний, вин, овощей, предметов утвари, способов развлечения и т. д., подчас даже со следами алфавитного порядка, выдающего лексикографический источник этих сведений; и весь этот сухой материал облечен в форму речей, которыми обмениваются в ученой застольной беседе 29 пирующих софистов. Этот странный драматизированный лексикон ценен преимущественно ворохом ссылок и цитат из несохранившихся древних сочинений, особенно средней и новой аттической комедии: Афиней использует произведения около 750 прозаиков, около 500 поэтов, одни только стихотворные цитаты в его книге составляют около 10 500 стихов. Разумеется, почти весь этот материал взят из вторых рук.

Конечно, подобными историко-культурными антологиями не исчерпывалась наука II–III веков. Но и на более серьезных исторических сочинениях сказалось влияние второй софистики. Как было сказано, крупнейшим созданием историографии того времени была «Римская история» Диона Кассия в 80 книгах, ставшая для греческих читателей тем, чем была «История» Тита Ливия для латинских читателей.

В отличие от Ливия Дион Кассий (ок. 155 – ок. 235) был деятельным участником политической жизни, администратором, дважды консулом, но на его сочинениях это никак не отразилось: как и Ливий, он описывает битвы и осады по стандартным схемам, как и Ливий (и другие предшественники), вводит в рассказ речи действующих лиц, правда не столь многочисленные, но зато очень пространные и построенные по всем правилам риторики. Другим ценным историческим сочинением того времени является «Поход Александра» Арриана в семи книгах, изложенный по хорошим источникам; но и Арриан (ок. 95 – ок. 175) был историком лишь в меру странного желания стать «Ксенофонтом своего времени»: его записи бесед Эпиктета должны были, по его мысли, явиться аналогом «Воспоминаний о Сократе», его «Поход Александра» – аналогом «Анабасиса» и т. д. Наконец, о более мелких историках не приходится и говорить: примером их может служить уже упоминавшийся Флор (писал ок. 120 – ок. 130), кратко, но цветисто изложивший в четырех книгах на латинском языке историю побед римского народа и не останавливавшийся перед намеренными пропусками или перестановками событий там, где это требовалось для риторического нарастания действий. Сходную картину мы наблюдаем и в других областях научной литературы.

4. КРИЗИС III ВЕКА И КОНЕЦ АНТИЧНОЙ КУЛЬТУРЫ

Медленно нараставший кризис общественного, государственного и идеологического строя Римской империи открыто разражается в III веке н. э. Империю охватывают восстания рабов и бедноты, с севера вторгаются германцы, с востока – персы, каждая армия спешит провозгласить собственного императора, начинается долгая анархия, за 70 с лишним лет в Риме сменяются 37 правителей. Начальным рубежом кризиса можно считать 235 год, падение династии Северов, концом – 323 год, установление единодержавия Константина.

Идеологический кризис развивался одновременно с общественно-политическим. III век – самая непродуктивная полоса в истории античной культуры. Вторая софистика, порожденная официальным благоденствием империи Антонинов, с крахом этого благоденствия перестает существовать. Накануне кризиса софистика как бы подводит последние итоги в «Жизнеописаниях софистов», составленных ритором Филостратом. Риторика смолкает после Филострата, поэзия – после Оппиана, наука – после Диона Кассия. Единственной живой идейной силой остаются религия и философия.

Философия III века – это неоплатонизм, последний великий плод античной культуры. Основоположником неоплатонизма был философ Плотин из греческого Египта (204–270), преподававший в Риме с 243 года. В духе общего преклонения перед классикой он считал свою систему лишь реставрацией подлинного учения Платона; в действительности же это было прежде всего завершением религиозно-идеалистических тенденций в философии, нараставших с начала нашей эры. Плотин оформил эти тенденции в исключительную по стройности и законченности философскую систему, где логика и мистика сочетались и дополняли друг друга. Философия стоицизма и эпикурейства исходила в свое время из представления о сквозной материальности мира; философия первых веков нашей эры металась между материальностью и духовностью; философия Плотина исходит из представления о сквозной духовности мира. Единственно сущим для Плотина является божество – «единое»; из него, как свет из солнца, исходит все; поначалу этот свет представляет собой нераздельное слияние (это мир идей), потом, по мере удаления от светила, он дробится на бесчисленные лучи (это мир душ), и, наконец, эти лучи слабеют, постепенно переходя во мрак (это мир тел). Каждая душа-луч в каждой точке ее протяжения находится под действием двух сил – центробежной необходимости, влекущей ее от света к тьме, и центростремительного сродства, влекущего ее от тьмы к свету. Цель человеческой жизни – содействовать этому возврату души к ее источнику; для этого нужно сперва аскетической жизнью возвести ее от мира тел к миру душ; потом с помощью самопогруженного мышления – от мира душ к миру идей; и тогда в мгновенном экстазе душа может ощутить высшее блаженство слияния с «единым». Плотин утверждал, что сам он испытывал такой экстаз четыре раза в жизни. Влечение души к высшему началу Плотин, по примеру Платона, изображает как эрос – любовь, а двигателем любви выступает красота; поэтому роль эстетического момента в системе взглядов Плотина чрезвычайно велика: отвергая все телесное, он не только не отвергает телесной красоты мира, но даже видит в ней лучший путь к постижению духовного начала мира. Так даже в самом кризисном, самом спиритуалистическом своем проявлении античная философия остается философией прекрасного.

Неоплатонизм был предельной степенью неприятия мира в античной культуре. Это была античная параллель христианскому неприятию мира, и в последней борьбе античности с христианством идейным оплотом был именно неоплатонизм. Однако оплодотворить искусство это умозрительное учение уже не могло. Собственные сочинения Плотина полностью чужды всякой заботы о литературной форме. Они не похожи ни на диатрибы философов, ни на разглагольствования риторов; это сжатые, почти конспективные записи, сделанные только для себя и изданные лишь посмертно; местами в них проскальзывают яркие образы, навеянные Платоном (как, например, упомянутый образ божества – Солнца), но автор нигде не стремится к ним намеренно. Влияние неоплатонизма на искусство проявилось лишь опосредованно, через эстетические идеи неоплатонизма, воспринятые христианством, и влияние это было огромно; но оно относится уже к следующему, средневековому периоду развития европейской культуры.

Литературное бесплодие III века н. э. можно считать конечным рубежом античной литературы. Правда, Римская империя, восстановленная усилиями Диоклетиана и Константина, просуществовала еще около 200 лет на Западе и более 1000 лет в Византии, но это было уже новое государство: феодальное, абсолютистское, христианское.

Уже в IV веке центральными фигурами духовной жизни в греческом мире являются не Либаний и Фемистий, а Василий Кесарийский и Иоанн Златоуст, а в латинском мире – не Авсоний и Аммиан, а Амвросий и Иероним. На смену античной культуре приходит средневековая.

ОБ АВТОРАХ И ЖАНРАХ

КАТУЛЛ, ИЛИ ИЗОБРЕТАТЕЛЬ ЧУВСТВА

Текст дается по изданию: Гаспаров М. Л. Избранные труды. Т. 1. О поэтах. М., 1997. С. 82–110.

1

Катулл – любимец читателей Нового времени; на это звание он может притязать больше, чем любой другой античный лирик. Время его славы началось лет двести назад; до этого ему приходилось делиться читательской любовью с более именитыми классиками, но после того, как предромантики и романтики объявили, что истинная поэзия – там, где непосредственность и страсть, Катулл оказался ближе всего к этому идеалу. Рядом с ним Гораций кажется холоден, Овидий – легкомыслен, Тибулл – вял, Проперций многословен, среди же их греческих образцов Алкей и Сапфо – отрывочны, а александрийские эпиграмматисты – мелки. Конечно, ученые историки античной литературы, привыкшие равно уважать каждое поэтическое слово, сохранившееся от древности, находили одинаково почтительные выражения для любого из этих поэтов; но и у них, когда заходила речь о Катулле, в этих словах обычно звучало больше теплоты и живости. А о рядовых читателях, не стесненных научным этикетом, не приходится и говорить: Катулла и переводили больше, и читали шире. Так было в XIX веке, так осталось и в наши дни.

Но за популярность есть расплата: упрощенность. Чем общедоступнее образ поэта, тем он беднее и схематичнее, тем меньше он похож на сложную и противоречивую полноту исторического подлинника. Катулл вошел в сознание Нового времени как открыватель романтической, духовной любви, впервые нашедший слова для этой, казалось бы, врожденной человеческой потребности. Только этим он и был интересен. Его любовный роман с вероломной светской красавицей Лесбией восстанавливался из стихотворных осколков и обсуждался до мельчайших психологических подробностей. Его двустишие о любви-ненависти (№ 85) знали даже те, кто не знал больше ничего из всей латинской поэзии:

И ненавижу <тебя> и люблю. Ты спросишь: как можно?
Сам не знаю; но так чувствую, крестно томясь.

Но что не относилось у Катулла к этой теме, что не укладывалось в образ Катулла-влюбленного, то оставляло читателя нового времени равнодушным. Для массовых изданий во всех переводах всегда предпочитался не полный, а избранный Катулл – т. е. его любовные стихотворения (обычно расположенные в искусственной последовательности стадий реконструированного любовного романа) и лишь для оттенения их – стихи о друзьях и недругах, о брате и быте. Таким его знает и помнит большинство читателей и в наши дни.

Если же от такого сокращенного Катулла обратиться к Катуллу полному, то первым естественным ощущением будет растерянность. Во-первых, неожиданным будет то, какую малую часть занимают любовные стихи в общем корпусе (и без того небольшой) «Книги Катулла Веронского» – не более четверти всех стихотворений, не более десятой части всех строк! – а во-вторых, то, как прихотливо они разбросаны по этой книге. Тому есть своя причина. Мы не знаем, кто был составителем дошедшего до нас катулловского сборника – сам Катулл или (что вероятнее) неизвестный посмертный издатель его стихов. Но принцип, которым он руководствовался в расположении стихотворений, очевиден: он назывался «пестрота», или «разнообразие» (????????), он был во времена Катулла живой литературной модой, он требовал перемежать стихи разных размеров и разных тем, чтобы читателю доставляло удовольствие самому нащупывать и ощущать перекличку схожих стихотворений из разных мест книги. Античный читатель к такому чтению привык; но у современного читателя от него рябит в глазах. Попробуем же разобраться в этой пестроте; попробуем рассмотреть стихи Катулла не в порядке их расположения в сборнике, а в порядке сходства их тем и настроений.

Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, которые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными, а менее деликатно – похабными. Современному читателю они малоприятны, и начинать с них наш обзор не хотелось бы. Но не замечать их нельзя: сам Катулл выдвинул их на самое видное место. В общей сложности они составляют половину катулловского корпуса. Это – тот фон, на котором выступают все остальные, гораздо менее многочисленные группы катулловских стихотворений.

Самое замечательное – это насколько немотивированна его ругань. Мы видим, что Катулл разъярен – или притворяется разъяренным, – но с трудом понимаем почему. «Чтоб тебя, Коминий, мертвого, растерзали все звери сразу!» – вот все содержание стихотворения № 108; за что – неизвестно. «Дикие звери тебя породили, бесчувственную (или: бесчувственного) к мольбам!» (№ 60) – за таким стихотворением можно, конечно, вообразить, например, любовную ситуацию, однако в самом стихотворении ее нет. Зато сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. «У Эмилия рот и зад друг друга стоят!», «У Вектия тоже!», «У Руфы – тоже, да еще она и побирушка!», «Эгнаций зубы мочой чистит!», «Азиний, ты воруешь полотенца – берегись стихов!», «Талл, ты воруешь в банях, берегись плетей!», «Вибенний – тоже банный вор, а сын его – продажный мальчишка!» (№ 97; 98; 59; 39; 12; 25; 33, ср. 106); «Галл сводит племянника с теткой!», «У Мециллы за пятнадцать лет вместо двух любовников стало две тысячи!», «Я накрыл раба над рабыней и то-то с ним расправился!», «Девка просит за себя десять тысяч – с ума она, что ли, сошла?» (№ 78; 113; 56; 41, ср. 103); «Вот бестолковый муж, который не умеет следить за женою, – сбросить бы его с моста в грязь», «Вот другой бестолковый муж, чья жена водила любовников!» (№ 17; 67). О Назоне у Катулла наготове каламбур – не совсем понятный, но заведомо непристойный (№ 112). Если вдруг он меняет гнев на милость – то в том же стиле: «Ипсифила, я о тебе соскучился, приходи, немедленно!» (№ 32).

Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая – любовное соперничество. «Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, – берегись!», «Вы, кабацкие, отбили у меня девчонку – берегитесь!» (№ 40; 37). Руф отбил у Катулла любовницу – и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: «у тебя козлом пахнет из-под мышек!», «и еще у тебя подагра!» (№ 77, 69, 71). Геллию Катулл доверил свою любовь, но тот злоупотребил этим и стал Катуллу соперником (№ 91) – и Катулл забирает еще круче: «Ты кровосмеситель, ты путаешься и с матерью и с сестрою», «и с теткою и с дядею», «и еще того хуже», «так только персидским волхвам впору»; Геллий пытается отбиваться ответными колкостями, но Катулл отвечает: «не боюсь!» (№ 91; 88; 89; 74; 80; 90; 116).

Иногда одна издевка цепляется за другую, и мы даже можем уловить их последовательность. Вот Катулл обращается к некоему Квинтию: «если хочешь мне быть дорог – не отнимай того, что мне дорого!» (№ 82). Это опять назревает ссора из?за женщины: «Квинтий влюблен в Авфилену, – будь ему неладно!». На Авфилену же Катулл напускается: «берешь, а не даешь: нехорошо!», а затем по накатанной дорожке: «и вдобавок блудишь с родным дядею!» (№ 100; 110; 111). Вот Катулл ухаживает за юным Ювенцием: «Я хотел бы целовать тебя без конца», «а ты гнушаешься моими поцелуями», «и предпочитаешь любить какого-то приезжего» (№ 48; 99; 81). Ухаживание происходит на глазах у приятелей Катулла – Аврелия и Фурия; они поднимают его на смех за робость, а он свирепо отвечает: «вот ужо я вам докажу, какой я мужчина!». Уезжая куда-то, Катулл оставляет мальчика под надзором Аврелия, но грозно предостерегает, чтобы тот его не трогал; и, конечно, после этого Катуллу приходится бранить Аврелия за приставания к Ювенцию и учить Ювенция отделываться от Фурия (№ 16; 15; 21; 24). А обоих соперников Катулл по своей обычной логике ни с того ни с сего попрекает бедностью; оба они живут впроголодь, особенно Фурий (№ 23), у которого и вилла-то в закладе (№ 26).

Кроме любовных причин, для брани иногда угадываются политические – но именно лишь угадываются. В эпиграммах Катулла мелькает имя его знаменитого современника Юлия Цезаря, но только на втором плане. На первом плане – ничтожный Цезарев офицер по имени Мамурра, которого Катулл ненавидит гораздо более люто: «Мамурра и Цезарь – мерзавцы, друг друга стоят, с одними девками гуляют» (№ 57), «Мамурра – мот и развратник, а Цезарь и Помпей ему потворствуют» (№ 29), «другие цезарианцы тоже хороши: один безголов, другой немыт, третий воняет» (№ 54); «не лучше ли помереть, коли такие идут в гору?» (№ 52). Конечно, и такие стихи малоприятны для Цезаря; но Катулл гордо заявляет: «Сердишься, Цезарь, иль нет, – а мне наплевать» (№ 93). Однако о Цезаре он больше не пишет, а сосредоточивается на Мамурре, которому приклеивает кличку «Хрен»: «Хрен блудит – потому что он и есть хрен» (№ 94), «Хрен большой человек, да все-то он лишь большой хрен» (№ 115), «Хрен тщеславится поместьем, а оно убыточно» (№ 114), «Хрен лезет в поэты, а Музы его – вилами!» (№ 105). Разгадать политическую позицию Катулла по таким стихам нелегко. Мелькает у Катулла имя и другого политического современника, Цицерона (№ 49), с комплиментами самыми гиперболическими, но такими бессодержательными, что сам собой напрашивается вопрос: не издевка ли это? (ср. № 42).

Наконец, иногда для брани находятся причины более тонкие – эстетические. «От речей Сестия у меня простуда!» (№ 44). «Суффен всем изящен, да только не стихами!» (№ 22). «Аррий манерничает выговором!» (№ 84). Здесь Катулл оживает как поэт. Атмосфера кромешной брани редеет, мир перестает быть таким однообразно раздражающим. У Катулла, кроме врагов, есть и друзья, стихи которых ему нравятся, и свое удовольствие он изъявляет с обычной гиперболической безудержностью. «Кальв, я спать не мог от радости после того, как мы вместе взапуски сочиняли стихи!» (№ 50). «Цинна написал поэму, которая переживет века!» (№ 95). «Цецилий, твои стихи прекрасны – приезжай скорей и послушай мои!» (№ 35). Впрочем, для оттенения и тут Катулл не обходится без колкостей: поэму Цинны он противопоставляет стихам популярных графоманов, задушевного друга Кальва обзывает «шиш красноречивый» (№ 53) и в шутку грозит уморить его стихами дурных поэтов (№ 14).

Кроме литературных приятелей, у Катулла есть и просто приятели. С ними он застольничает («Мальчик, налей нам неразбавленного вина!» – № 27; «Фабулл, приходи ко мне в гости, только со своим угощением!» – № 13), их любовными похождениями любуется («Ах, как любят друг друга Септимий и Акма!» – № 45), а когда не может любоваться, то требует, чтобы они сами о них рассказывали все подробности: «Корнелий, расскажи: не выдам!» (№ 102), «Камерий, где ты притаился?» (№ 55), «Флавий, что-то с кем-то у тебя есть, а ты молчишь – нехорошо!» (№ 6). Тон этих стихов светлый и игривый, но они на удивление немногочисленны.

Место действия всех этих стихов – столичный Рим (или загородная вилла, как в № 44), реже – родная провинциальная Верона (№ 67). Но однажды поэт с друзьями вырывается из Италии в поездку на Восток – в Вифинию, азиатскую область между Мраморным и Черным морями. К нашему удивлению, восточных впечатлений в стихах Катулла мы не видим: о Малой Азии говорится только в грустной элегии над могилой погребенного там Катуллова брата (№ 101) да в маленькой поэме о фригийском религиозном герое Аттисе, которую можно было написать и не выезжая из Рима (№ 63). Зато о возвращении на родину он пишет радостно и живо: «Пора домой, Катулл; разойдемся по домам, спутники!» (№ 46), «Кораблик мой, по каким только волнам ты не нес меня из Азии в Верону!» (№ 4), «Как счастлив я вернуться на свою виллу на озерном берегу!» (№ 31). Но и этот эпизод не обходится без раздражающих неприятностей: Катулл надеялся разжиться в этой поездке, а начальник не дал ему такой возможности (№ 10), и вот, встретясь с такими же искателями удачи, своими друзьями Веранием (ср. № 9) и Фабуллом (ср. № 13), он спрашивает их: больше ли им повезло (№ 28)? или их начальник тоже предпочитал им всяких мерзавцев (№ 47)?

Таков фон поэзии Катулла, таковы его перепады от самой лютой брани (чаще) к захлебывающемуся восторгу (реже). На этом фоне и вырисовывается во всех своих разветвлениях та лирическая тема, которая позднейшему читателю представляется у Катулла главной – любовь к Лесбии.

Нет нужды считать Лесбию единственной (или «единственной настоящей») любовью Катулла и относить к ней все, какие возможно, безымянные любовные упоминания в его стихах. Лесбия упоминается по имени в 13 стихотворениях Катулла, не более того. Но и они дают гамму любовных переживаний, достаточную, чтобы ближние потомки учились по ним писать о любви, а дальние занимались реконструкцией Катуллова романа.

Вот восторженное любование издали: «Лесбия, только я тебя увижу, как весь обмираю, – верно, это от праздности!» (№ 51; концовка в высшей степени неожиданная, и мы к ней еще вернемся). Вот ликование безмятежного сладострастия: «Лесбия, будем целоваться, не считая поцелуев, – чтоб не сглазили!», «Лесбия, будем целоваться, считая поцелуи до бесконечности, – чтоб не сглазили!» (№ 5 и 7). Вот чувства дополняются рассуждениями: «Квинтия – и та хороша лишь по частям, а моя Лесбия – вся» (№ 86); «как, какую-то девку кто-то сравнивает красотою с моей Лесбией?» (№ 43). Вот любовное притворство: «Лесбия меня бранит – значит, любит: провалиться мне, я ведь тоже!» (№ 92); «Лесбия бранит меня при муже – тем хуже, если ему невдомек, что это значит!» (№ 83). Вот ревность: «Лесбия предпочитает мне другого, а у него воняет изо рта!» (№ 79). Вот жалобы: «Лесбия, я тебя любил и был верен, как никто!» (№ 87). Вот счастливая передышка: «Лесбия снова уступила моим желаниям – о, блаженство!» (№ 107). Вот страдания отвергнутого, который не может подавить любви: «Я тебя любил, Лесбия, не как любовницу, а как родную; но теперь я знаю тебя, и хоть люблю, но уже не так по-доброму» (№ 72); «До того ты меня довела, что уже не могу по-доброму, но не могу и не любить» (№ 75). И наконец: «Лесбия, так когда-то мной любимая, блудит теперь по подворотням!» (№ 58).

К этому ряду примыкает еще десяток стихотворений; имя красавицы в них не упомянуто, но перекличка мотивов привязывает их к предыдущим. Безмятежность: «Ах, милый воробышек, над которым милая развлекает свое томление!» (№ 2); «Бедный воробышек, ты умер, и глазки милой теперь заплаканы!» (№ 3). Разочарование: «Милая клянется мне в верности – но такие клятвы писаны на воде» (№ 70); «Милая предлагает мне любовь на всю жизнь – о, если бы она могла исполнить обещание!» (№ 109); «Не могу сказать дурного слова о милой: если б мог, мне стало бы легче» (№ 104). Передышка: «Мы примирились – сожжем по обету кучу дрянных стихов, только не моих, а чужих!» (№ 36: Катулл в духе и шутит). Душевные страдания: «И ненавижу и люблю одновременно – какая мука!» (№ 85); «Я был честен в любви – воздайте же мне, боги, помогите исцелиться!» (№ 76); «Крепись, Катулл: она не любит – не люби и ты, ей же хуже!» (№ 8). И наконец: «Передайте ей, друзья: пусть надрывает всех своих любовников, но обо мне забудет: она подкосила меня, как цветок» (№ 11).

Так круг чувств, знакомый нам по прежним стихам Катулла – ликующий восторг и яростный гнев, – расширяется двумя новыми: это трудное размышление и изнуряющая тоска. Они подхватываются в еще немногих стихотворениях (романтические филологи охотно представляли их «последними строками» Катулла): «Тяжко жить! лучший друг мучит больше всех» (№ 73); «Корнифиций, плохо твоему Катуллу, а ты и не утешишь!» (№ 38); «Альфен, не ты ли побуждал меня к любви, а теперь покинул в беде?» (№ 30). Они перекликаются с двумя стихотворениями памяти мертвых: одно – памяти брата над его могилою на чужбине (№ 101), другое – на смерть жены Кальва с утешением другу (№ 96). А на скрещении этих двух тем, любовной и погребальной, вырастает самое большое из лирических стихотворений Катулла – элегия к Аллию (№ 68), которая начинается горем о брате, а потом вклинивает горе о брате в середину воспоминаний о минувшей любви и перемежает их – к большому удивлению современного читателя – совершенно, казалось бы, необязательным мифом о Лаодамии.

С этим мифом мы переходим к последней части катулловского творчества – к «большим стихотворениям», или «ученым стихотворениям», занимающим середину «Книги Катулла Веронского». Это, прежде всего, два эпиталамия, свадебные песни, одна – в римских декорациях (№ 61), другая – в греческих (№ 62); с ними перекликается короткий гимн Диане (№ 34), тоже стилизованный под обрядовую песню. Это покамест все же произведения лирические. Далее следует уже упоминавшаяся маленькая поэма о фригийском Аттисе (№ 63) – уже эпическая, хотя с лирическими монологами в середине и с молитвою от автора в конце. Далее – самое большое произведение Катулла, мифологическая поэма о свадьбе Пелея и Фетиды, половину которой, впрочем, занимает вставка с пересказом совсем другого мифа – об Ариадне, брошенной Тесеем (№ 64). Это уже произведение чисто эпическое, безличное, естественно вызывающее у большинства читателей вопрос: зачем лирик Катулл это писал? И наконец, произведение не личное и даже не безличное, а написанное как бы дважды от чужого лица: переведенная из греческого поэта Каллимаха элегия, написанная от лица волос александрийской царицы Береники, обращенных в одноименное созвездие (№ 66, с сопроводительным стихотворением № 65). По объему эти большие вещи составляют почти половину всего катулловского корпуса. Но в традиционные представления о Катулле-лирике они решительно не укладывались, и филологи прошлого века от них отворачивались: считалось, что это досадная дань великого поэта мелким модам своего века, только и всего.

Мы видим: то, что называется творчеством Катулла, в высшей степени неоднородно. Перед нами как бы не один, а три Катулла: Катулл похабный, Катулл ученый и Катулл влюбленный. Читатели нового времени привыкли замечать из них только одного: последнего. Нам же предстоит всмотреться, как связываются эти три лика между собой и как складывается из них, если можно так выразиться, Катулл настоящий?

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 22 >>
На страницу:
11 из 22