– Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! – кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.
Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь.
Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния.
– Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти!
Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки зловеще прорывались в нем.
– Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!.. Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят… Не мог стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать… да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!.. Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не самолюбие… Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный!
Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным, выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела, плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как придавленная насмерть собака.
– Машенька… Побойся Бога… – чуть слышно забормотал жиденький забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного сознания напрасной и жестокой обиды. – Я же не мог… Все-таки ведь я человек, а не собака…
Женщина пронзительно и дико засмеялась.
– Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и терпи… Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы по три дня… Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать! Человек! Скажите пожалуйста… Да будь ты проклят со своим человечеством!.. Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила… У людей в ногах валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз… Россию спасал… Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец!
– Машенька, побойся Бога! – с воплем прорвался сквозь ее исступленные крики отчаянный мужской голос. – Разве я тогда мог иначе поступить? Все надеялись… Разве я думал, что…
– Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами голодных ртов… А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать! Спрашивал?
– Да ведь я же не думал… Я, как и все, лучшей жизни хотел… Для вас же, для тебя же…
– Лучшей жизни! – взвизгнула женщина в решительной истерике. – Да какое ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье полоскала… когда я… когда я чахотку…
Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный предсмертный крик, она проговорила:
– Видишь… вот… умираю…
– Машенька! – вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо Шевырева исказилось судорожной гримасой.
– Что, Машенька! – с беспощадной жестокостью несчастного человека крикнула, как бы торжествуя, женщина. – Надо было раньше – Машенька!.. Какая я теперь Машенька, я мертвец… Понимаешь, мертвец!..
– Мамочка! – вдруг прозвенел детский голос. – Не говори так! Мамочка!..
Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался.
– Да не плачь ты… хоть ради Бога! – не закричал, а как-то завыл мужчина. – Ведь… ведь… ведь… Не мог я… когда мне… в глаза… скотина и дурак говорят… ведь… Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я… я повешусь… ведь…
– Ага, повешусь! – с какой-то страшной выразительностью и как будто даже спокойно произнесла женщина. – Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и повеситься не могу… Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что я тебя и в петле прокляну!..
– Ах, Боже мой! – надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.
– Оставь, не смей! – дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. – Оставь! Леша!..
Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение.
– Леша, Лешенька, перестань! – пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.
Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.
– Леша, Лешенька! – бормотала, как в горячке, женщина. – Не надо, не надо… Прости… Не надо!.. Ну, ничего… как-нибудь… Ну, выбьемся… Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили… Лешенька-а!..
И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.
Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой.
А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.
Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.
Потом и оно затихло.
Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался.
– Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил… Начальник его дураком назвали… а?.. Покорности в человеке нету… а?.. Покорности нету… а?.. Скажите пожалуйста… начальнику согрубил… благодетелю… а?..
Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.
Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи.
Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.
– Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? – недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева.
Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.
Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом:
– Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..
Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил:
– Иван Федосеевич, Максимовны нет?
Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.
– Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго… в церковь пошли с Ольгой Ивановной.
– Ага, – глубокомысленно заметил Аладьев. – А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?
– Сею минутою, – подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.
– Сосед, вы дома? – громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.