– Мужчина, – кричала она, и её голос гулко разносился по всему вокзалу, – я сейчас полицию вызову! Уже вызываю! Они денег стоят!
Родион Ефимович на миг приостановился, кое-как изловчившись, вынул из кармана плаща бумажник, бросил на пыльный перрон.
– Возьмите сколько вам надо! – крикнул он и наддал ходу, потому что поезд уже набирал скорость.
Пассажиры, приникнув к окнам, с волнением наблюдали за бегущим по перрону мужчиной с цветами. Даже проводница переживала и в нарушении всех инструкции не закрывала дверь тамбура. Родион Ефимович догнал вагон в самый последний момент, когда перестук колёсных пар почти уже слился в один непрекращающийся звук. Выронив портфель, мужчина ловко закинул букет на площадку и отстал от поезда.
– Прощай, Родя! – вскрикнула раненой птицей женщина.
– Проща-а-ай, – ответил он, сложив ладони рупором, чтобы вышло громче, – Дина-а-а!
Он так её и запомнил: мокрое от слёз бледное лицо в проёме распахнутой двери.
– Женщина, – обратилась к необычной пассажирке проводница, аккуратно собрав розы и протянув ей, – пройдите в купе с вашими цветами.
В купе Дина Леонидовна села у окна, прижимая букет к груди, совсем не обращая внимания на выступившие на ладони капельки крови. Касаясь щеками упругих лепестков, она с наслаждением вдыхала чуть заметный будоражащий память аромат. А ведь ещё немного и она призналась бы Родиону, что давно живёт одна – муж погиб в военном конфликте. Но знать ему это не зачем, у него своя жизнь и своя жена, которую по всему видно очень любит. Иначе так хорошо о ней не отзывался.
Вошла проводница, принесла трёхлитровую стеклянную банку с водой.
– Давайте ваши цветы, – сказала девушка, а когда уходила, с затаённым вздохом тихонько произнесла: – Какой мужчина!
Родион Ефимович стоял на перроне до тех пор, пока из виду не пропал последний вагон. И хоть он по-прежнему сильно любил Диану, обменяться номерами своих телефонов даже не обмолвился, чтобы случайно не стать причиной раздора в её счастливой семье. Для него достаточно того, что теперь он знает, что живёт она у тёплого моря, муж военный и за неё можно быть спокойным. Ну а то, что у него самого жена скончалась от продолжительной болезни, он как-нибудь переживёт.
СЧАСТЛИВЫЙ БИЛЕТ
В середине сентября устоялись последние тёплые дни. Бабье лето.
Лёгкие фиолетовые сумерки обволакивают деревенские улицы. С убранных огородов наносит прогорклым чуть сладковатым дымком сжигаемых плетей. Тишина. Дневные заботы позади, и на людей снисходит покой и умиротворение.
В такие вечера Васяткой овладевает непонятное томление, до боли в сердце начинает маяться душа, в доме не сидится, и он выходит на улицу, прихватив с шифоньера старенькую гармонь.
– А то чево ж, – недовольно ворчит ему в след пожилая мать тётка Прасковья, – заместо того, чтоб своей матке помочь, он гармонь в руки и покель его видали. Давно добрые люди тебя дурака не слыхали, пускай посмеются над тобой непутёвым.
– Лишь бы не заплакали, – бодро отвечает Васятка, на секунду задержавшись на кухне у ведра со свежей колодезной водой. Пьёт он взахлёб, с наслаждением, как будто испытывает нестерпимую жажду, потом бесцеремонно вытирает влажные губы ладонью и самоуверенно заявляет: – Люди меня любят… и я их тоже люблю.
– Чья бы корова мычала, а твоя молчала, – сухо говорит тётка Прасковья и едва ли насильно выпроваживает его из кухни, сердито напутствуя: – Иди, иди, а то, поди, там тебя уже заждались.
Про то, что Васятка матери не помогает, она, конечно, сильно преувеличивает. На самом деле мужик он до работы дюже злой, любое дело в его руках спорится: что на летней кухоньке голландку из кирпича сложить, что новый наличник смастерить из подручного материала, что ясли для козы сделать в сарае, на всё у него есть уменье.
А проявляет тётка Прасковья своё недовольство из-за того, что стыдится перед людьми его ветреного характера: за пятнадцать лет у её Васятки три бабы успели побывать в сожительницах, и девки-то вроде бы не плохие, а вот поди ж ты, не ужился ни с одной. Тут кто хочешь, головой обударится, а уж собственной матери-то переживать по семейному уставу положено. А вообще-то парень он у неё добрый, нечего Бога зря гневить. Да и собой сорокалетний Васятка выглядит не худо: высокий, жилистый, с порывистыми движениями, готовый в любую минуту оказать людям любую услугу, с неунывающим весёлым характером, со злыми искорками в пронзительно синих, как лесное озеро, глазах.
С улицы, возле калитки своего палисадника у Васятки имеется любимое место, которое он специально обустроил для таких вот вечерних посиделок. Здесь он смастерил скамейку из пары дубовых пней, прибив сверху гвоздями на «сто пятьдесят», – чтобы какой-нибудь деревенский дуралей не смог по пьяни оторвать, – три берёзовые жерди.
Васятка не спеша располагается на экологически чистой скамейке, удобно закидывает ногу на ногу, умащивает на остром колене музыкальный инструмент и, привалившись спиной к тёплому шершавому частоколу, начинает негромко наигрывать что-то жалостливое.
На звук гармони из соседних домов выползают подружки: старуха Федячкина, бабка Матрёна и тётка Симониха. В руках у бабки Матрёны большое решето с жареными тыквенными семечками. Решето она неудобно прижимает к животу, оттого у неё и походка как у старой гусыни, – сбоку на бок переваливается. Другие старушки идут налегке, но тоже не ходко, еле двигая больными от возраста ногами.
– Моё почтение прынцессам! – жизнерадостно приветствует Васятка и, не преставая играть, подвигается, уступая место.
– Здорово, коль не шутишь, – в тон отвечает тётка Симониха, пристраиваясь рядом с гармонистом. – Аль опять душа страдает?
Васятка с молчаливым вздохом кивает, задумчиво перебирает лады, потом вдруг резким движением головы откидывает русый чуб со лба и с воодушевлением растягивает гармонь так, что больше уже некуда. Глядя на Симониху озорными глазами, притопывая правой ногой в рваной тапке, с юношеским задором поёт:
Не гармошка завлекает,
Не ее веселый тон.
Завлекает, кто играет —
До чего хороший он!
Должно быть, оттого что голос у Васятки очень красивый – баритонистый с бархатными переливами, как будто у него в горле ручеёк по камушкам течёт, Симониху неожиданно захлёстывают эмоции, и она сейчас же выдаёт ему своим надтреснутым, но довольно пронзительным голоском:
Гармонист играет ладно,
Только ручкам тяжело.
Кабы я играть умела —
Заменила бы его.
Старуха Федячкина, которая было присела на скамейку, живо поднимается и с чувством принимается топтаться на месте, поднимая белёсую пыль резиновыми галошами на босу ногу. Заметно шепелявя из-за отсутствия во рту нескольких зубов, она неожиданно голосисто для своих преклонных лет поёт:
Говорят, што я штаруха,
Только мне не веритша.
Пошмотрите на меня,
Во мне вшо шевелитша!
Бабка Матрёна по-быстрому обтирает мокрый рот от семечек и, не вставая со скамейки, держа на коленях решето, то и дело, сбиваясь на смех, громко и ладно поёт:
Вышла плясать
Бабушка Лукерья,
Там, где не было волос,
Натыкала перья.
Сумеречную сизую тишину потрясает громкоголосый хохот. Едва старухи угомонились, от души нахохотавшись, они чинно рассаживаются рядком, похожие в своих светлых платочках на кур на нашести. Вечерний обряд выдержан, и подружки, стосковавшиеся за день по общению, приступают к неторопливому обстоятельному разговору. Разговор в основном касается Васятки, как мужика молодого, ещё не успевшего набраться ума-разума.
– А вот скажи нам, Васятка, – начинает допрос с пристрастием первая заводила тётка Симониха, не переставая ловко шелушить семечки своими зачерствелыми пальцами, с не по-женски крупными жёлтыми ногтями. В отличие от беззубой Федулихи она ещё может грызть зёрна, но не желает окончательно портит оставшиеся зубы, которые уже никогда не вырастут как у девчонки, которой она была семьдесят лет назад. – Ты мужик вроде не глупый, рукодельный и лицом пригож, что ж ты с бабами не уживаешься? Вот никак мы с подружками не могём этого уразуметь, хоть ты лопни.
– Ваш паровоз давно ушёл, чтоб такие дела разуметь, – непринуждённо отвечает Васятка, и наигрывает туш. – Дым один только и остался.
– А ты всё ж поделись, не таи в себе, – по-доброму настаивает настырная Симониха, – глядишь, что-нибудь и посоветуем. Матери-то, небось, в её годах без снохи-помощницы тоже нелегко обходиться.