– Шнурка замочили!
А я даже забыл, что Шнурка Димкой зовут! Как же так? Всегда ведь знал, а тут – как из головы вылетело! И тут меня словно кто ударил, подхватился я, а вместе со мной еще пятнадцать человек класса. Как вылетел в коридор, не помню. Помню только, что из других классов тоже все бежали, а потом я на заднем дворе оказался. Охранник уже был там и махал руками, орал, что туда нельзя, но такую массу народу разве удержишь? Как они нас не затоптали, я не знаю. Толпа – сила: ни ума, ни совести, одни инстинкты. Ну тогда я как заору:
– Бобма! Под ним бомба лежит! Щас рванет!
Они и назад бросились так же быстро, как сюда прибежали. Но недалеко, там ведь новые ученики сзади подпирают. Всем охота посмотреть, как выглядит мертвый Шнурок, чтобы было потом чем малолеток по вечерам пугать. Но тут как раз все лидеры подоспели и учителя, и директор прибежал и сразу орать начал, короче, оттеснили толпу. А мы с вохровцем рядом стоим, и вохровец глядит на меня даже благодарно. А я и не смотрю на него, я на Шнурка смотрю. Он маленький такой, словно ему не четырнадцать, а только десять лет, в пыли лежит. Лицом в газон уткнулся, в траву, значит, зеленую. А в траве одуванчик растет. Конец августа, а он желтый, этот одуванчик. А еще под Шнурком пятно черное расплылось. А на курточке его, прямо на спине, лежит цепочка. Золотая такая цепочка, с подковкою. Моя цепочка.
У меня и без этого ноги ослабели, а тут и вовсе чувствую, земля куда-то в сторону едет. Вохровец этот посмотрел на меня и говорит:
– Шел бы ты отсюда, парень, а то белый весь.
Я и расслышал-то его не сразу, а как расслышал, так сразу и пошел прочь сквозь толпу. Да и вовремя, наверное, навстречу как раз Ромберг протискивался. Мы с ним едва не столкнулись.
А еще я в толпе глаза Маришки увидел. Она, оказывается, все это время рядом стояла и цепочку эту видела. И по глазам я понял: знает она, чья это цепочка. Ну а потом я шел куда-то, шел, а она меня догнала и просто рядом идти стала.
Я остановился, хотел ей улыбнуться, а у самого губы трясутся, ничего сказать не могу. А она вдруг взяла да и обняла меня, ну у меня совсем крыша поехала. Обхватил я ее, чувствую, трясет меня всего, и теперь уже не пойму от чего: то ли от того, что друзей у меня теперь совсем не стало, и самого, кажется, вот-вот пришьют, то ли от того, что чувствую через толстовку ее грудь. И еще тепло ее тела. А она лицо ко мне подняла и говорит:
– Ты хоть понял, Шурыч, что это тебе предупреждение?
А я, конечно, не отличник, но и дураком меня назвать трудно. Прекрасно понял, откуда ветер дует. А у нее глаза такие, что сразу ясно: жалко ей меня.
И эта жалеет…
А чего меня жалеть, что я, больной, что ли? Я не больной и пока еще живой. И тут она меня поцеловала. В губы. Быстро так, я только и понял, что губы у нее теплые такие и пахнет от нее… Топлеными сливками.
– Спасибо тебе, – говорит, – Шурыч, – и снова на меня так глянула, что у меня голова закружилась.
Я ее даже оттолкнул легонько, чтобы в себя придти. А она, кажется, обиделась даже. Отвернулась сразу и ушла. И не обернулась ни разу.
А я голову поднял и вижу, что стою я уже рядом с Черкизовской, вон куда сгоряча умотал. Ну Маришка в сторону школы ушла, а я сначала шел вдоль торгового дома, а потом свернул направо, к переходу через железку, мне на Химушкина надо было, к Кутузову.
….Кутузов – это мой двоюродный дядя. Самый близкий родственник. Спросите, почему я тогда ничего о своих родителях не помню, раз двоюродный брат мамы до сих пор живой? Да потому. Не рассказывает он мне ничего ни о маме, ни об отце. Совсем ничего. Нормальная, говорит, семья была, как у всех. А откуда я знаю, какая она у всех? У меня же семьи нет. И ни одной фотки не сохранилось. Ни на бумаге, ни в лаймере, ни в сети. Чудеса, да и только! Хотя какой с него спрос, с инвалида войны? У Кутузова ног нет, контужен, одного глаза тоже нет, потому и Кутузов. А по-настоящему его зовут Анатолий Рудаков. Живет он на пятом этаже в каморке под крышей. Комната четыре на четыре, кухня три на три, туалет с душем, плита на две конфорки. И пенсия – чтоб с голоду не сдох. Так что злой он, как черт, не подойди к нему, сразу ругаться начинает. Но иногда он напивается, и тогда с ним хоть поговорить можно. А еще он лаймеры чинит и разную старую технику. Меня терпит потому, что я ему иногда работу приношу или старые детали, которые по магазинам уже не найти.
Ну дотопал я до Кутузова, набрал его в домофоне. А он пьяный. Мне это даже на руку. Непонятно только, чего это он с самого утра начал?
Хотя, кто его знает, может, он и не заканчивал еще со вчерашнего!
Открыл он мне сразу, даже спрашивать не стал, зачем пришел. Глаза красные, волосы дыбом. Зато веселый. Оказывается, друг у него какой-то с фронта вчера вернулся. Живой и с деньгами. Подкинул Кутузову деньжат и обещал помочь с биопротезами. А то ведь как получается? Это по лаймеру завирают, что всем инвалидам войны ставят биопротезы, и бегают они на этих биопротезах, как будто и не воевали никогда.
Ерунда! От государства инвалидам ставят такие култышки пластиковые, на которых не то что бегать, спуститься с пятого этажа сложно. А чтобы биопротезы поставить, доплатить надо. Много надо доплатить. А откуда у инвалида деньги? Были бы деньги, разве пошел бы он в армию служить?
Но потом Кутузов все-таки спрашивает:
– Че приперся-то? Че надо?
– Да ниче, – говорю, – хотел насчет последнего лаймера узнать, когда готов будет?
Неделю назад я притащил Кутузову лаймер Васьки-лысого. Я сначала его Джокеру отнес, но что-то у них там с Васькой не заладилось, и Джокер отказался его ремонтировать.
– Готов, – говорит Кутузов, – твой лаймер, пусть друган твой гонит пятьдесят еврашек.
Еврашками у нас евразийские доллары называют. У меня денег с собой, конечно, не было, последние деньги я на чай истратил, зашел в магазин и чаю купил ему же, Кутузову, в подарок, чтобы подмазаться. И я осторожно так спрашиваю Кутузова:
– Можно, я лаймер сейчас заберу, деньги у Васьки возьму и принесу завтра?
Думал, он сейчас, как обычно, ругаться начнет, но у Кутузова настроение было благодушное. Махнул рукой.
– Бери, – говорит. – А принесешь ну завтра, ну послезавтра! Я подожду!
Никогда еще Кутузов таким добреньким не был. Ну, думаю я, хоть тут повезло. Выложил я ему на стол пачку с чаем и говорю:
– Может, тогда чайку попьем?
А он обрадовался.
– Конечно, – говорит, – попьем, у меня и печенье есть, – и покатил на кухню, чай ставить. Очень он чай хороший любит.
А мне стыдно так стало, ну просто невмоготу. Я же не просто так пришел, я же его обокрасть пришел!
Он как на кухне скрылся, так я на цыпочках к столу метнулся, открыл дверцу и в нижнем ящике нашарил то, за чем пришел, вместе с кобурой, посмотрел, чтоб на предохранителе был, а потом сунул его в карман куртки. Карманы у меня здоровые, ничего не видно. Судя по весу, пистолет заряжен был. А потом я лаймер под мышку сунул и на пороге кухни нарисовался, как ни чем не бывало.
– Знаешь, – говорю, – Толик, мне, наверное, идти надо, дело есть.
А он вдруг так повернулся ко мне на своей коляске и в глаза смотрит. И я вижу, что он все-все про меня понял. Услышал, наверное. И боль у него такая в глазах мелькнула, мелькнула и потом словно шторка в них опустилась.
– Ладно, – говорит, – иди, – а сам вздохнул так.
Никогда он при мне не вздыхал, да мы и не разговаривали почти. А потом, когда я уже в дверях стоял, он добавил:
– Ты, если что, его скидывай. А я заявление об утере сегодня подам. Если остановят, скажешь, нашел. Все понял?
Мне кровь в лицо бросилась от его слов. Я и не думал, что он все поймет, а он… Мне захотелось к нему на кухню вернуться, все рассказать, но я сдержался.
Вряд ли он был бы этому рад. Сейчас каждый – сам за себя. В общем, постоял я в дверях, постоял, а потом говорю:
– Толик…
А он с кухни откликнулся так устало:
– Чего?
– Мне бы каунтер… А лучше два.
Он помолчал там, на кухне, потом снова вздохнул. А потом и говорит:
– Я посмотрю, что можно сделать.
И я ушел. И дверь так тихонько за собой прикрыл, что и неслышно почти, только собачка щелкнула.