Существо не внушало симпатии. Я уставилась на него: щуплый голый торс, черные шаровары, маска-шлем – глухая, алая, блестящая; точь-в-точь череп, с которого содрали скальп. Неопреновые нарукавники на цыплячьих ручонках.
Существо было настроено дружелюбно: оно что-то вскрикнуло – похоже, по-японски – после чего схватило мою руку и затрясло.
– Это Мара, она русская, – расцеловать чудовище в честь знакомства, Джон, к счастью, не предложил. – Ну, как ты?
Чудовище затараторило снова – теперь по-французски, но с выраженным японским акцентом. В отверстии для рта поблескивали, как влажная галька, мелкие зубы.
– Он говорит, что у них в этом году новое шоу. – перевел для меня вежливый Джон. И добавил с уважением:
– Он самурай – ты же сообразила, да? Народу немного, но они не сдаются, воюют. Настоящие бойцы.
Тема бойцов тянулась через все наши разговоры красной нитью. Уличный артист – всегда боец, повторял Джон. На улице постоянно идет война: за авторитет, за лучшую площадку, за публику. Воюешь со всеми, без конца, в прямом и переносном смысле. С полицией, с людьми, с самим собой. Когда я уехал в Австралию, я жил под фургоном и тренировался по четырнадцать часов в сутки – чтобы быть первым. Я удивлялась: почему Австралия? С чего вообще это все началось? Где твои родители, мальчик? По словам Джона выходило: с родителями все в порядке, обычная семья. А вот он уж такой уродился: с детства любил выпендриваться. Все время рвался на улицу и устраивал представления; хотел, чтобы на него смотрели. Почему? Да черт его знает. Такой характер. Сейчас еще ладно, а знаешь, какой я раньше был? Все время лез на рожон. Приходил на чужие площадки и заявлял: ладно, мол, ты тут выступаешь, но я приду – и твоя публика будет моей. Я тебя уделаю, я круче! И так оно и выходило. Меня многие не любили, да и сейчас любят не все. Я не лезу только к тем, кого уважаю.
Такая вот уличная патетика.
– Ну и кого мы уважаем? – цеплялась я. Мало кого, отмахивался Джон. Тех, кто лучше, например. Я ерничала: не может быть, неужели они существуют? А Джон – надо отдать ему должное – говорил: конечно, есть. Старался быть справедливым.
Строго говоря, до поры до времени все это – уличные артисты, уличная война – не имело ко мне никакого отношения. Я жила размеренной – уже вполне себе красивой – жизнью: манерно шевелила плавниками в своем тихом перламутровом водоеме. Но вот из-за угла снова поманило что-то авантюрное, что-то живое и дикое, и я, как старый пьяница, сорвалась. Бросилась догонять.
– –
Перламутрово, конечно, все было не сразу. Сначала было детство, дикие Люберцы. Школа. Институт, куда я с таким трудом поступила – и который бросила так легко. Работа. Бессонные ночи в редакциях. И, наконец, Индия, с которой и началась вся чехарда: с одной стороны – путешествия с рюкзаком, ночевки на скамейках, дешевые хостелы и грязные поезда, с другой – все та же работа в глянце, «белая» зарплата, обязанности, приличные друзья, домашние вечеринки с просекко и сыром. Я не могла выбрать: мне хотелось и того, и другого. Или наоборот: и от того, и от другого я рано или поздно уставала. Я то уезжала, то возвращалась. То увольнялась, то снова устраивалась на работу. Некоторое время мне просто сходило это с рук: каждый новый работодатель надеялся на лучшее (и, разумеется, обманывался). Откровенно говоря, надеялась и обманывалась и я: каждый раз все заканчивалось одним и тем же. Примерно через год спокойной жизни я шла к начальству писать заявление (признавалась честно: соскучилась по пампасам). Меня журили, но чаще всего оставляли при редакции в качестве внештатного автора – несмотря на все мои недостатки, писанина моя нравилась. Постепенно, к тому же, я обросла небольшой клиентурой из бизнеса: мне заказывали рекламные статьи, тексты для буклетов и прочую ерунду подобного плана. В сущности, я вела жизнь обычого бродяги-фрилансера, но в России двухтысячных это считалось довольно смелым.
Примерно через полгода бродяжничества я уставала: снова тянуло в комфорт. Когда я отследила этот цикл, то стала предупреждать. Мне прощали, хоть и со скрипом; знали, что я со странностями, но ответственная. Царевна-лягушка такая. Принцесса-бродяжка. Я посмеивалась сама над собой: шутила, что у меня, как у кошки, несколько жизней. Просто я очень жадная: ни от одной не могу отказаться.
Рассказываю – неправдоподобно; сюжет картонный, как в оперетте. Обычно люди хотят чего-то одного: покоя или бури, бюргерства или трубадурства. Но свой случай я бы, скорее, сравнила с двойным гражданством, когда принадлежишь и тем, и этим. Я и не стремилась выбирать: ерзала на двух стульях. Пуститься в авантюры легко, как щелкнуть пальцами, но перестать быть авантюристом уже почти невозможно: не бывает бывших наркоманов. Но и в чинной благопристойной жизни тоже было множество плюсов.
Потом в России началась волна дауншифтинга, и я в каком-то смысле даже перестала выглядеть странной. Многие осмелели настолько, что бросали все, что нажито непосильным трудом, сдавали квартиры, прощались с «офисным рабством» (такой тогда гулял штамп) и тоже рвались в путешествия. В какой-то момент это стало даже модно.
А кто-то оставался тверд духом: стоял на якоре, укреплял тылы.
У первых были свежие фрукты на завтрак, обед и ужин, солнце и море каждый день. Никаких шуб, шапок, капроновых колгот. Где мы, там и дом. У вторых – опера и балет, хорошие автомобили, медицинская страховка. Изящные туфли на каблуках (это у женщин; у мужчин – допустим, сигары). Где родился, там и пригодился.
У первых, пожалуй, было меньше стабильности, но, в целом, потерять работу с одинаковым успехом могли и те, и другие. Болели – и те, и другие. Ворчали и ныли – по самым разным причинам – и те, и другие.
Огорчало вот что: я замечала, что те и другие относятся друг к другу с презрением. Любители чинной красивой жизни презирали авантюристов, а те в ответ огрызались: ишь, офисный планктон. Как по мне, сравнивать эти формы жизней было все равно что сравнивать чертеж и сюрреалистическое полотно: в первом случае гармония четких линий, во втором – мешанина из красок, от которой не отвести глаз. Мне страстно хотелось, чтобы остроконечники и тупоконечники были терпимее друг к другу; порой они просто выводили меня из себя. Весь парадокс ситуации заключался в том, что и те, и другие были жуткими снобами.
Мы иногда обсуждали это с Аселией, когда встречались дома вечерами. В частности – непреодолимую пропасть между нашим с ней мировоззрением и ценностями, господствующими на наших малых родинах: в ее Улан-Удэ, в моем Иркутске.
– Ну что, и вот я им расскажу, как я живу? – возмущалась Аселия. – Какой от них можно ждать реакции? А я тебе отвечу: пожалеть и на костер!
Аселия тоже была моей породы. Спереди посмотришь – эстет. Со спины зайдешь – а там наклейка: «авантюрист».
– –
Я убеждена: все тянется оттуда, из детства. В моем случае – и авантюризм, и тяга к красивой жизни, и желание заглядывать в чужие миры. Детством были Люберцы. Подмосковные Люберцы, город, где тебе нахамят прежде, чем сосчитаешь до трех – ну и что? Не хлопай глазами, не щелкай клювом, просто нахами в ответ, это нормально.
Про Люберцы я помню вот что: этот город никогда не был спокойным, а в перестройку и вовсе слетел с катушек. Город просто стоял вверх дном. Мне кажется, особенно тревожно было в середине девяностых; или, может, с этого момента я просто лучше помню. Помню это время как вечную зиму: мглистую, сырую, с развалами серо-грязного снега и низким тяжелым небом. Рэкет жег продуктовые палатки и взрывал машины. То и дело пропадали без вести местечковые предприниматели; потом их тела обнаруживали в чьих-то багажниках (об этом тихо говорили родители на кухне и громко – по телевизору). С партнерами по бизнесу (как это у них называлось) разбирались жестко: вырезали семьями. От слова «крыша» веяло не уютом, а угрозой. Шутки про паяльник и утюг не были особенно так шутками. Чьи-то гниющие тела находили в затхлых парках. Что-то темное творилось по ночам в гаражах. «Подмосковная столица криминала», «мир воровства и беззакония», «бандитский беспредел» – желтоперые журналисты оттачивали свое красноречие на заголовках. Мама запрещала мне читать газету «Московский комсомолец», но я запиралась в туалете и читала все равно.
Сотни парней в городе или имели отношение к мафии, или мечтали влиться в ее ряды. «Пожары и перестрелки. Угоны автомобилей и взрывы. Аварии и убийства» – передача «Дорожный патруль» была одной из самых популярных в Москве и Подмосковье. В нашей семье с нее начинался день. В сотнях других – тоже.
Рано утром, еще в сумерках, папа усаживался с литровой чашкой чая и щелкал пультом.
– На Волжском бульваре, – без приветствия начинал холодный женский голос. – Произошло дорожно-транспортное происшествие. Пострадали два человека…
Я собиралась в школу. Мама расчесывала мне волосы и заплетала косу резинкой: яркой, китайской. Я умывалась, чистила зубы, натягивала колготки.
– Бубубу… – неслось из гостиной. – Найдены останки… Обгоревшие тела… бубубу… Опознание останков… бубубу…
Мама намазывала мне белый бутерброд с маслом и сахаром. Себе наливала кофе.
– Бубубу… Пожар на Инициативной… Скорая… Труп мужчины… Останки под снегом…
Слово «останки» в этой передаче повторялось чаще всего.
– Дед приехал. – Наконец оповещала мама, выглянув в окно. Дедушка каждое утро возил меня в школу на машине. – Беги.
Я выходила из квартиры и попадала в льдистое утро. Там искрился снег, весь в желтых собачьих росчерках, и тарахтела, отфыркиваясь от мороза, круглобокая дедовская «Волга». Останков не было. И не сказать, что они меня касались: родители сделали все, чтобы вынести меня за рамки этого хаоса. Из школы, которая была у нас под окном, мама забрала меня уже в октябре первого класса и перевела в другую, получше. Там, по крайней мере, не нюхали клей на переменах. Там были бальные танцы и уроки этикета (а также завуч, которая заставляла третьеклассников снимать трусы у доски – но, мне кажется, об этом я маме так и не рассказала). Продолжался мой французский. С уличными детьми мне общаться не давали; никакого насилия, просто очень тонко, очень ненавязчиво взрослые переводили фокус моего внимания на других детей. Поприличней. «Уличный ребенок» – это был приговор. За меня боялись: чего доброго, кто-нибудь научит ее курить или зажмет в углу. А до бандитов мне не было никакого дела: какое отношение они могли иметь ко мне, маленькой девочке?
Но дело было не в них. Дело было в обычных людях: тех, с кем приходилось иметь дело каждый день.
Радиоактивная вибрация, исходившая из закоулков, фон, который излучали гаражи и подвалы, не мог не влиять и на обычных людей. Оттуда все время как будто шел сигнал: мы рядом. Мы близко. Завтра ты встретишь нас на улице. А, может, попадешься нам в подъезде – и даже не успеешь ничего понять. Кроме того – общая неустроенность, увольнения, страх. Мир пропах отчаянием. Никто не знал, что будет завтра. Зарплата? Скажи спасибо, что вообще работаешь. Честный бизнес? Вы смеетесь?
Люберцы были городом пролетарским, простым. Те, кто не был мафией, те пили по-черному. Пили вообще все. Пили одеколон и нюхали клей. Жестокость была и защитой, и нормой жизни. В семьях дрались. Отвешивали оплеухи детям. Дворовая шпана мучила кошек и собак. Помню, как Катька, подружка с шестого этажа, проболталась, что ее брат приманивает на балконе синичек на кусок сала. Вроде, ничего криминального, но, вспомнив восемнадцатилетнего Серегу, хмурого, с нездоровым лицом в оспинах, я почему-то насторожилась. «Зачем? – спросила я. – Он точно над ними не издевается?» Катька замотала головой, а потом созналась: конечно, издевается. Вливает им в горло водку и смотрит, что происходит. Просто весело. Я рыдала в подушку двое суток.
Это было злое время. Жестокость была самым быстрым способом хоть на что-то опереться, хоть на секунду почувствовать себя сильным. А потому правила были простые: после десяти лучше не ходить по темноте. Вот эту стройку обходи даже днем: там кого-то изнасиловали куском арматуры. Здесь кого-то убили: труп нашли в мусорном баке. Прямой долгий взгляд в глаза – это вызов; сама будешь виновата.
Это помню про детство. Так я и жила, глядя вниз.
– –
Тогда, в девяностые, моя семья считалась благополучной. Повыше статусом, чем остальные в доме. За это нас недолюбливали. За это, да еще за то, что родители не хотели пить водку, а вместо этого крутились как сумасшедшие, пытаясь заработать. Чем только они не занимались после того, как рухнул Союз. В СССР все было понятно: дед из партийных, мама – пианистка, папа – архитектор. В перестройку архитекторы и пианистки не стали нужны никому – не говоря уже о партийных. И папа ходил по детским садам и фотографировал на заказ. Рисовал и делал витражи, заодно украсив ими все три окна в нашей трешке: в одной комнате получились морозные узоры, в другой – цветы, в гостиной – плавные ромбы. Окна-витражи. От этого гостиная сделалась похожей то ли на храм, то ли на светелку. Красиво и ничего не видно снаружи, на случай если кто-то из соседнего дома захочет посмотреть в бинокль, нет ли в квартире какого добришка. Такое бывало; после того, как с интервалом в пару недель две квартиры сверху обнесли («Золото, дочке на свадьбу хранила, – рыдала одна из потерпевших. – и шубу уволокли»), родители где-то достали денег и поставили массивную железную дверь. Она так и осталась в люберецкой квартире памятью о тех временах, вместе с полустершимися контурами витражей.
Мама-пианистка моталась ночными поездами в Польшу и привозила оттуда тюки тряпок: эластичные колготки, импортные лифчики, хлопчатобумажные носки. Все на продажу. Деньги на закупку приходилось возить зашитыми в трусы; в поездах тоже грабили. Заработком нужно было делиться с администрацией рынка и с рэкетом.
– А разве милиция нас не охраняет? – удивлялась я.
– Моя милиция меня бережет: сначала поймает, потом стережет, – мрачно отшучивался дед.
С милицией тоже приходилось делиться.
Потом родители как-то нашли канал в Монголию и стали торговать шапками из песца и ондатры. На полке поселился русско-монгольский разговорник, Ярианы Дэвтэр («Здравствуйте» будет «Сайн байн уу!», а «Предлагаю тост за ваше здоровье!» – это уже посложнее: «Таны эруул иэндийн т?л?? хундага оргье!»). Иногда к нам в гости приезжали монголы: луноликая Дина с двумя золотыми зубами и ее смуглый муж, худой, с обветренным лицом, похожий на иллюстрацию из учебника по истории (раздел про кочевников). Они-то и привозили из Монголии шапки, с которыми родители потом стояли на рынке. Весь коридор в квартире был забит коробками; оставался только узенький проход. Все держалось в строжайшем секрете. Мне запрещено было водить в гости друзей и уж тем более рассказывать, чем занимаются мама с папой.
Помню, как по выходным, толоконными зимними днями, когда уже в три часа дня заиндевевшее окно становилось красным от подступающего заката, папа-архитектор, мама-пианистка и дед, партийный начальник, вваливались домой промерзшие до костей, простояв шесть или семь часов на открытом рынке, при минус тридцати.
– Ну как, па? – спрашивала я, выскакивая из комнаты. – Сколько?
– Тебя это почему беспокоит? – сурово спрашивал папа. И шел в ванную греть руки. В это время мама шепотом делилась: