– А что тут спрашивать, – зло сказал Тушинский, – конец вашей системе. Сдохла. Срок вышел – и сдохла. Врали, запрещали, тянули время – но теперь время вышло, пришла пора помирать. Казалось, износа нашим хозяевам не будет – вечные. А как хозяева один за другим перемерли, – он говорил это открыто, резко, не скрывая, что говорит о генсеках партии, действительно умиравших в прошлом году подряд один за другим, – как законопатили их в Кремлевскую стену, так и некому стало систему вранья поддерживать. Вопрос в другом: захочет новое поколение, чтобы вы его тоже дурили? Думаете, опять захочет? Думаете, тот же номер пройдет?
– Чтобы войти в семью цивилизованных народов, – сказал Кузин, – у России есть основания. История Европы и история России связаны, по сути, это одна история. Общая. Но Россия больна – семьдесят лет как длится болезнь.
– А может быть, это у нее здоровье такое?
– Здоровье? – и Тушинский еще ближе придвинулся, прямо в лицо Луговому выплевывая слова; он мастер был говорить, всегда сам увлекался, рассказывая, на его лекции набирались полные залы. – И вы еще произносите слово «здоровье»? Чье здоровье? Бабок, что по тридцатке пенсию получают? Узбекских школьников, которых гонят собирать хлопок? Алкашей, которых травят поганой водкой? Или вон Виктора Маркина – восемь лет ученый на Севере кайлом махал – вас озаботило здоровье? Вот у его жены спросите, – он прямо указательным пальцем ткнул в стриженую девушку, и Павлу стало почему-то неловко, – много внимания правительство уделило его здоровью? Вы красивую историю рассказали нам про звонок Сахарову. Да, умилительную историю рассказали. – Тушинский помолчал. – Не пересказали только ответ академика. А он сказал вашему генеральному секретарю, что третьего дня в тюрьме, не выдержав голодовки, умер Анатолий Марченко! Вы слышите?!
– Марченко умер? – лицо Бештау исказилось. Мало кто из собравшихся, людей избранных, не знал о том, что Бештау был другом Марченко.
– Умер. От голода умер.
– Палачи! – и рука Бештау сжала плечо Павла.
– Марченко не воскресить, – сказал Луговой мягко, – но надо жить дальше.
– Жить – но без вас! Жить – но без палачей! – сказал ему в лицо Тушинский. – Жить, но в таком обществе, которое раскается в преступлениях.
– Раскаяться – не проблема. Нам, русским, каяться не привыкать. Покаялся, да и спать лег. Проблема в другом, Владислав Григорьевич, – в строительстве общества. Со мной собираетесь строить или без меня, вопрос тактический. Это уж как вам благоугодно будет. Я человек служивый: позовут – к работе готов, не позовут – навязываться не стану. Только строить общество надо. Вы уж, я вас умоляю, от строительства не отказывайтесь.
– Построим, – сказал Тушинский, – не сомневайтесь. И коллегам в четвертом отделении передайте: построим.
– Да я верю! Как не поверить? – и Луговой махнул пустым рукавом в сторону произведений искусства. – Вот уже, я вижу, строительство началось!
– Если и впрямь оценить сегодняшнее событие как историческое; если внимательно посмотреть на стены, как вы советуете, – это уже Кузин подхватил, он говорил гораздо мягче, понимая, что фактически транслирует сообщение прямо в высшие сферы, – если отнестись к искусству действительно как зеркалу общества, что же мы увидим? Давайте задумаемся над этим.
V
И они обвели взглядами зал, увешанный яркими полотнами. То было новое искусство, русским обществом прежде невиданное. Время слезливых пейзажей родного края миновало. Это прежде отечественные художники тщились тронуть сердце обывателя мелодраматическими ландшафтами. Сколько их, бессмысленных произведений, имевших одну цель – заставить поверить, будто убогий край по-своему привлекателен, сколько их было намалевано за годы советской диктатуры! Хватит, насмотрелись, накушались этой дряни до рвоты. Баста. Нынче искусство стало другим – бескомпромиссным и ярким. Это были карикатуры на Ленина и партию, хари алкоголиков, пародии на советские плакаты и всякого рода агитацию и пропаганду. Художники выставляли напоказ уродство быта и мерзость жизни: они прибивали к стенам кривые сковородки и трехзубые алюминиевые вилки – позор советского общепита, они выставляли напоказ корявые табуреты и продавленные матрасы – а именно в таких условиях и жили советские люди, они клеили коллажи из унылых образцов казарменной одежды. Смесь поп-арта и концептуализма, абстрактного искусства и карикатуры – все это было лишено одного стиля и не являлось никаким направлением. Но в целом искусство рассказывало о дикой, невыносимой жизни. Пародии на советские плакаты кричали о том, что наша страна самая передовая: в ней и паралич самый прогрессивный, и проволока самая колючая, и прочее в том же духе; а с холстов смотрели уроды, исковерканные действительностью нелюди.
Зрители, идущие вдоль полотен, словно читали приговор обществу, каждая новая вещь добавляла еще один параграф в список обвинений. Даже абстрактные полотна, а были и такие, говорили о том же – о загнанной, постылой жизни без будущего: в какой же еще действительности выдумают такие грязные, унылые цвета? Лиза, та самая девушка, что прежде стояла в толпе позади Павла, повернувшись к своему спутнику, прошептала: «Боже мой, как страшна наша Россия». А тот ответил: «Но ведь затем и существует искусство, Лиза, чтобы называть вещи своими именами. Изобразив отчаяние, ты его преодолеваешь». И Лиза восхитилась: «Да, верно». Лиза и ее спутник шли вдоль работ «шестидесятника» Первачева, который изображал тоскливую русскую провинцию – бараки, алкоголиков, слякоть. Они подробно рассматривали пейзажи, и Лиза всякий раз находила какую-нибудь потрясающую ее деталь. «Ой, смотри, вот у забора какая собака бедная. Замерзла вся». Или: «Гляди, а там белье вешают. Это на таком-то ветру. Бедные». За Первачевым располагалась инсталляция Осипа Стремовского: гипсовые бюсты основоположников – Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. К бюстам были подведены трубки газовых горелок, и через равные промежутки времени вожди выдыхали в зал пламя. Дальше – метафизические холсты Пинкисевича: серые и розовые квадраты на тусклом черном фоне: Пустырь № 1, Пустырь № 2 и т. д. Дальше – ранние, еще фигуративные вещи Струева: «Урок анатомии» и «Утро шизофреника». В дальнейшем Струев стал концептуалистом – писал непонятные тексты на листах фанеры, короткие, злые фразы. Были на выставке и эти работы. На огромном, грязном листе фанеры в углу было написано карандашом: «Кто из вас мыслит глобально?». Был в экспозиции представлен и зловещий опус Гузкина «Казнь пионерки» – на картине взвод фашистов вешал юную партизанку. В те годы сопротивление соцреалистической догме выработало простой и действенный прием: доводить догму до абсурда, то есть говорить то же самое, что и апологеты режима, но еще более казенным и серым языком. В результате сам язык соцреализма оказался дискредитированным – а с ним и идеология. Мастером такого рода протеста заслуженно считался Гузкин. Картина его нарочно была выполнена в манере соцреализма, то есть с фотографическими подробностями и в тусклых красках: дебильная девочка в пионерском галстуке стоит на табурете с петлей на тощей шее. Что хотел сказать художник этим произведением? Что жизнь наша серая и рисовать нас обучили тускло? Что сами мы такие же убогие? Что героизм наш – от глупости? Что кончим мы плохо, а после смерти над нами посмеются? Ах, он многое хотел сказать.
Луговой оглядел образчики творчества новых художников, изучил и зрителей, рассматривающих искусство. Он, в частности, проводил взглядом Лизу, и Кузин, смотревший, как смотрит Луговой, отметил блеск в глазах Однорукого Двурушника. Луговой оглядел весь зал, показывая, что смотрит неформально, что ему интересно, он запоминает.
– Это как прикажете называть? Авангард?
– Это второй авангард. Первый вы безуспешно прятали и запрещали. Это – второй, и его уже не спрячешь. Вот сегодняшний герой, спросите у него, согласен ли он еще тридцать лет сидеть в подполье? – и Тушинский повернулся к Струеву.
– Ты согласишься, Семен? – спросил Кузин.
Струев улыбнулся. Для него это был обычный день, немного более суетливый, но обычный, не особенный. Не праздник, не юбилей. Никто не знал, чего стоило ему упросить начальство Союза художников отдать на пару дней этот зал, сколько вечеров пришлось сидеть в приемной вальяжного первого секретаря, как надоело унижаться перед районными властями, до чего тошно собирать вещи по мастерским у своих коллег. Никто из говорящих с ним и вообразить не мог, чего стоило убедить вечно трусивших единомышленников выступить бок о бок. Он собрал их в своей мастерской, проклиная в душе их вялость и жадность. «Это очередная провокация!» – кричал Пинкисевич, нервно глотая водку. Редкий семит, он проделывал это не хуже русского сантехника. Эдик Пинкисевич, православный еврей, крестившийся в зрелые лета и потому твердо блюдущий обряд, ходил по Москве в рваном лагерном ватнике и треухе времен Беломорканала и, хотя в лагерях никогда не сиживал, производил впечатление политзаключенного. Он писал на небольших холстах розовые квадраты и серые треугольники, говорил, что продолжает дело Малевича, и постоянно опасался ареста. Вот и третьего дня он в короткое время налился водкой и принялся стращать всех грядущей «чисткой». «Выявить хотят, собрать в одном месте и разом прихлопнуть. Вспомните потом слова Пинкисевича, да поздно будет». – «Семен, – спрашивал весьма осмотрительный Гриша Гузкин, – а ты и впрямь не видишь за этим ловушки?» – «Семен, – говорил видавший виды Первачев, – в пятьдесят шестом я купился на такую же приманку. Мол, давайте все сюда». Струев сдержанно, стараясь не повышать голоса, зная, что и без того товарищи за глаза называют его «кукловодом» и «диктатором», перемежая речь комплиментами, сказал, что бояться нечего. В сущности, говорил он, решение о либерализации принято наверху и от них ждут встречного шага. Теперь от них, и только от них зависит, кто возглавит движение, кто оседлает идущую волну. Хотелось бы, взывал он к тщеславию товарищей, чтобы это были такие люди, как ты, Эдик, как ты, Гриша. Вы и без того признанные мастера, первые в этой стране, вам и возглавить движение. «Если решение принято наверху, – бушевал пьяный Пинкисевич, – так пусть, сволочи, мастерскую дают приличную. Я уже устал ведрами говно выносить после протечек». «Нет, в самом деле, – говорил Гузкин, – в словах Эдика есть логика. Если существует определенный приказ, то не может не существовать и некая бюджетная основа. Я отчетливо понимаю, что наши имена хотят использовать. Было бы только логично, если бы нам в таком случае предложили определенную зарплату – в известном смысле это стало бы формой легализации». Струев отвечал, что все, разумеется, зыбко: никакого формального приказа нет и быть не может; речь идет об инициативе, о смелом рывке. Да, успокаивал он Пинкисевича, страховка есть, мнение наверху подготовлено, но не хочешь же ты, чтобы тебе стелили красный ковер и ленточку перед входом резали? «А почему бы и нет? – кричал в этом месте беседы Захар Первачев; он тоже напился. – Почему бы и ковер не постелить? Много у них первачевых? Или пинкисевичей? Что они нас по подвалам мариновали тридцать лет – это, видите ли, можно. Что в лагерях гноили – это в порядке вещей! А ковер, выходит, нельзя стелить? Придется, придется постелить!» И опять, выбирая слова, сдержанно говорил Струев о том, что придет время и Захару Первачеву не то что ковер, а памятник в Охотном Ряду поставят, и хоронить его выйдет весь город. Он не сказал Первачеву, что картинки последнего – с мятой газетой «Правда» и бутылками водки на фоне кривеньких колоколен – никому больше не нужны. Он не сказал, что, производя столько лет подряд одинаковую халтуру, надо Бога благодарить, если тебя еще помнят и зовут – для комплекта – на выставки. Он вместо этого сказал, что хоронить Первачева выйдет весь город. А когда тебя поднесут к Лавре, говорил Струев, цитируя жену Достоевского, то монахи выйдут навстречу с хоругвью.
Так прошла пятница. В субботу Струев сумел сделать так, что и Пинкисевич, и Гузкин получили письма с проектами контрактов от западных галерей. Видите, говорил он им, на вас смотрит весь мир. «Пусть мир мне лучше новое пальто купит. Не век же ходить в ватнике». Не сказав Пинкисевичу ни слова о том, что тот ходит в ватнике единственно по своему выбору и от необоримого кокетства и может сменить его в любой день на пальто, Струев отвечал, что весь мир от них ждет поступка и пропустить такой момент просто глупо. Это неразумно в чисто финансовом отношении, добавил он Гузкину, это значит сразу отсечь будущие заказы. А Первачеву сказал: «Боже мой, Захар, кто же, если не ты?» Это было в субботу. В воскресенье, наняв два грузовика, Струев объезжал коллег и собирал картины, борясь с амбициями мастеров – каждый хотел показать в два раза больше соседа. Тогда он сказал каждому, что неразумно показать сразу все, надо оставить резерв для броска по западным музеям. Сейчас он даже не смотрел на зал, он устал, ему надоело. За сорокалетнюю жизнь он успел научиться не придавать особого значения усталости, равно как и вдохновенным порывам. Надо было просто делать работу и использовать данную ситуацию наилучшим образом. Сегодня пришлось исходить из этого материала, что ж, хорошо. Завтра будет другая история, посмотрим, что можно будет сделать. Он знал, что, не собери он этот так называемый второй авангард, это сделал бы кто-то другой. Отдавать позицию лидера, ту, ради которой работал столько лет, было глупо. Тем более что совершенно понятно было, кто эту позицию лидера займет – тщеславный Стремовский, который тут же уничтожит бедного Пинкисевича, сведет счеты со стариком Первачевым. Значит, надо было сделать выставку самому, сегодня. Значит, надо было собрать этих людей в одно целое, заразить идеей движения. Он понимал очень хорошо, что, как бы ни был жалок Гузкин, как бы ни был вторичен Первачев, как бы ни был противен Стремовский, каждый из них занимал в общей выставке необходимое место, подобно маленькому кусочку смальты в мозаике. Ни одним из участников нельзя было поступиться, каждый вносил свою долю надрыва. Он понимал, что придется говорить с ними и завтра, и через год и делать еще выставку и еще, и эта перспектива не утомляла его, но и не радовала. Это была работа, которую он привык делать ежедневно. Сейчас он смотрел на Кузина, Тушинского и Лугового и улыбался, скалился своей знаменитой струевской улыбкой, про которую никогда не знали – показывает она веселье, иронию или издевку.
– Конечно, соглашусь, – сказал он, улыбаясь, – можно спрятать картины еще на тридцать лет, можно и на шестьдесят. И тогда я подготовлю выставку третьего авангарда, – он сказал, будто бы шутя, но сказал ровно то, что думал, что готов был сделать. Впрочем, все знали, что он может это сделать.
– Зачем же прятать? Показывать надо, продавать. Вещи злободневные, – сказал Луговой.
– Их сейчас увидит мир. Этого не остановить. И вам не будет стыдно за нашу страну? Мне будет, – резко выговорил Тушинский.
– Стыдно? С чего вдруг? Оттого что у наших работяг рожи с бодуна помятые и вилки в столовых кривые? А у тамошних разве нет? Вы в Бронксе в рабочих столовых едали? В Ольстере были? А в Гарлеме? Или в южном Лондоне, в Брикстоне? Проблемы, господа, общие. Горбачев так и говорит: общий Европейский дом. У нас, как справедливо говорит господин Кузин, – странно прозвучало это непривычное слово «господин» вместо прежнего «товарищ», – одна общая история с Европой. Вы пишите, не стесняйтесь, высказывайтесь. Одно дело сказать мне, другое – на бумаге, в журнале. Вы действуйте. Речь теперь пойдет ни много ни мало о перестройке общества.
– Знаете, чем ваши прожекты в принципе кончаются? Знаете, куда ведет ваша перестройка?
– Она не наша, Владислав Григорьевич, а общая. Ваша в том числе. Прежде всего – ваша. Разве не вы предложили план переустройства России в пятьсот дней? Разве не вынашивают ваши друзья план, как нам обустроить Россию? Это вам, а не нам чего-то не хватало. У нас, у номенклатуры, – со смехом сказал Луговой, выделяя это почти ругательное слово «номенклатура», – и так все было в порядке. А теперь вы хотите уйти в кусты. Нет, голубчики, этак нечестно выходит. Пишите, убеждайте, учите народ! Вы знаете, Семен, – и здесь Луговой посмотрел прямо на Струева, – чем первый авангард отличается от второго?
Ответили сразу трое.
– Ценами, – резко сказал Струев.
– Ничем, – сказал буддист Савелий Бештау.
– Авангард вторым не бывает, – сказала стриженая девушка. Луговой выделил ее реплику и послал понимающий взгляд, покивал: мол, правильно, конечно, сказано, так и есть, но сами знаете – художники, они как дети, им надо сказку на ночь рассказать.
– А если не играть словами? Сказать вам, в чем отличие? – продолжал он.
– Скажите.
– Первый авангард рекрутировал в свои ряды пролетариат: революция-то была пролетарская. Родченко, Татлин – из рабочих, Малевич – из крестьян, Шагал – из семьи ремесленника, одним словом, все они представители того самого класса угнетенных тружеников, который и рвался к власти. А вы – вы все потомственные интеллигенты, интеллигенты не в первом поколении. Кроме того, ваше искусство и адресовано интеллигенции, никому более. Если говорить с полной правдивостью, – тут Иван Михайлович подмигнул, – пролетариат вы не особенно любите. Правда же? Правда? Скорее презираете. И я вас понимаю! Еще бы не понять! Ну как нам с вами этих работяг-то любить? Этих алкашей подзаборных? За что же? Разве вы в своих бессмертных опусах к ним обращаетесь? Еще не хватало! А вас вызывает на инструктаж какой-нибудь держиморда вроде меня и талдычит: сделай так, чтобы пропойца-слесарь все понял. А это невозможно! Не поймет слесарь, деградировал бедняга навсегда! А мне, держиморде, надо слесаря развлекать, надо, чтоб у него не вся фантазия на водку ушла. Куда деваться? Работа такая, надо мной тоже начальство есть, – и Луговой горестно развел руками, то есть махнул в одну сторону рукой и хлопнул пустым рукавом в другую. – И я вам велю: старайтесь, угождайте слесарю! А вы не хотите! Вот вы и сидите по подвалам и друг дружке свои творения показываете, верно? Если одним словом определить ваше творчество, какое оно, это слово? Вы – интеллигенты! Интеллигенты! Это качественное отличие от авангардиста двадцатых. Тот был люмпен, не в ладах с мировой культурой, хотел ее сбросить с парохода современности. Ну сбросил культуру, потом спился, и корабль его стал тонуть. Вы же, напротив, возвращаете культуру на палубу корабля, не правда ли? И мы все смотрим на вас с надеждой: вдруг теперь корабль поплывет? Мы после долгого барахтанья в воде с вашей помощью вновь попадем в ковчег. Это и есть миссия интеллигента. Интеллигенция, которая в России традиционно воспринимается как совесть нации, вырастила второй авангард. – Луговой, произнося этот пространный спич, жестикулировал единственной рукой, и Кузин, наблюдавший за ним, отчего-то подумал: «Как же он с Багратион-то управляется? Одной рукой с двумя такими сиськами?»
– Что, тонет ваш корабль? – злорадно спросил Тушинский и глазками полыхнул.
– Наш общий корабль, Владислав Григорьевич, не тонет, а, так сказать, протекает. Ну да ничего, с вашей помощью мы его и подлатаем.
– Думаете, я стану ваши пробоины латать? – никто и никогда не говорил с партийным чиновником так резко. – Думаете, найдете таких дураков? Хватит. Баста. Вас и в капитаны-то уже не позовут. Советую списаться на берег.
– Не рвусь я в капитаны, – Луговой даже рукавом по воздуху замотал, – это пусть уж демократическое голосование решит, кого из вас, интеллигентов, поставить у руля.
– Именно голосование! – продолжал грозиться Тушинский. – Свободные выборы! Вот вы чего боитесь! Многопартийная система! Гражданские свободы! Открытое общество!
– Ведите нас, Владислав Григорьевич. Нет у меня сомнения в том, что в парламенте вы станете лидером. Я лично обеими руками «за», – и Луговой поднял единственную руку вверх и засмеялся, тряся пустым рукавом.
Он кривляется, думал Кузин, глядя на Лугового. Он привык быть начальником, а сегодня понимает, что его время прошло. Он еще опасен, но уже присматривает пути отступления. Суетится, не знает, куда податься. Да, он, может быть инстинктивно, выразил суть происходящего: победила интеллигенция. Цивилизация взяла реванш у варварства.
– Значит, вся надежда на интеллигенцию? Полагаете, так? – сказал он вслух. – Ну что ж, я с вами согласен. Интеллигенция возглавит бархатную революцию, это только логично. Возродим дело авангарда, преступно забытое.
– Не правда ли? На вас – на вас, и на вас, и на вас – вся надежда.
– Первое, что требуется, – подал голос Савелий Бештау, – это рассказать о преступлениях власти! Поведать правду о первом авангарде – замученном и забытом! Требуется покаяние! – закончил он с неожиданной для буддиста напористостью.
– Это необходимо, – поддержал Кузин, – хотя бы для того, чтобы история не повторилась. Это, – сказал он, готовя фразу для будущей статьи, – возвращение долга, история обязана оплатить свой вексель.
– Да обманут, обманут они! – сказал Тушинский. – Какие векселя! Нет им веры!
– Помилуйте, господа, вас много, а я один. Как мне вам всем возразить? Вы правы, покаяние необходимо. Только чье? Посмотрите, логично ли у вас получается: вы упрекаете меня в том, что мы, партийные держиморды, запрятали в подвалы первый авангард. Ну хотите, я соглашусь – да, запрятали. Но мы право имели. Они и так из подвала вышли – из заводского цеха, из крестьянской избы. Это мы, партия, вывели их на свет, дали им ремесло и научили свободному труду. Они – революционные, партийные кадры, они – наши кадры, нам подотчетные. И я, как председатель собрания, предоставляю слово каждому в порядке ведения, в его очередь, руководствуясь общей пользой. Когда это было полезно, им давали говорить. Потом я стал давать слово другим – это ведь наше собрание, по нашим правилам и ведется. А что в это время делали вы? Вы участвовали в общем деле? Нет, не участвовали. Вы помогали стране? Нет, не помогали. Вы были озабочены жизнью пролетариата? Да ни в коем случае. Вас звали, упрашивали поучаствовать в общей жизни – а вы нос воротили. Вы были всем недовольны, вы, – Луговой опять посмеялся, – подрывали существующий строй, он вам несправедливым казался. А теперь, когда мы, партийные держиморды, согласились к вам прислушаться, вы хотите опять устраниться, отсидеться в кустах. Это – честно? Нет уж, господа, пришла пора вам высказываться.
– А где высказываться, не подскажете? Печатный орган не присоветуете?
– Подскажу.