– Да?
– Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти – искренни и что он может быть очень… порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями…
– Да и не стоит об этом заботиться… Недоросль и лентяй – ищет оправдания своей лени…
– Нет, видишь ли, иногда он бывает – как ребенок…
– Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул…
– Очень ты строг…
– Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские, отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты – юношам и девам, а серьезным людям – серьезное дело…
– Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет?
– Ничего не будет особенного – ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет…
– Верно, барин! – сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: – Верно! Пропаду я и – аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
– Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, – ах, Фома! – растерянно говорила она.
– Молчи! Овца!
– Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! – медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
– Пускай нехорошо! – махнув рукой, сказал Фома. – Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?
– Уйди, Фома! Пожалуйста! – просила Любовь, прижимаясь к брату.
– Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? – спокойно спросил Тарас.
– Я? – воскликнул Фома. – Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот – вы всё можете…
– Значит, вам со мной не о чем разговаривать? – снова спросил Тарас.
– Нет!
– Это мне приятно…
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
– Как ты думаешь – скоро вернется отец?
Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже – выжига… А Любка – чуть ли не святым его считала – дуреха! Как он меня отчитывал! Судья… Она – добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
– Ах, извините…
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморось, – маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать…
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» – подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить…
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
– Ты что бродишь? – спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: – Гордеев!
Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал:
– Краснощеков…
Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:
– Я ночевать пришел…
– Ну, так что? Говори дальше, Василий…
Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:
– По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей – Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудь Винкельрид – тоже дурак, наверно… однако, кабы он не воткнул в себя имперских пик, – швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако – они герои… А умники-то – трусы… Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: «А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?» И стоит перед делом, как кол… пока не околеет. Дурак – он храбрый! Прямо лбом в стену – хрясь! Разобьет башку – ну что ж? Телячьи головы недороги… А коли он трещину в стене сделает, – умники ее в ворота расковыряют, пройдут и – честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума…
– Василий, ты говоришь глупости! – сказал Ежов, протягивая к нему руку.
– А, конечно! – согласился Василий. – Где мне лаптем щи хлебать… А все-таки я не слепой… И вот вижу: ума много, а толку нет.
– Подожди! – сказал Ежов.
– Не могу! У меня сегодня дежурство… Я и то, чай, опоздал… Я завтра зайду, – можно?
– Валяй! Я тебя распатроню!
– Такое ваше дело…
Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, черной лапой желтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул ее.
– Прощайте!
Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь.
– Видал? – спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой еще раздавались тяжелые шаги.
– Что за человек?