Из окон, сквозь цветы, осторожно выглядывали обыватели. На крыльце приземистого особняка стояла, облизывая губы, крупная девица с рыжеватой косой. Был тихий, «поэтический» вечер; вдали, за вокзалом, опускалось очень красное солнце, как будто садясь на платформу товарного поезда.
В 905 году, ночью, по улице Курска шла, взявшись за руки, толпа пьяных, человек полсотни, в средине её – два офицера в белых кителях. Часть толпы нестройно кричала что-то весёленькое, другая пыталась петь «Боже, царя храни». Сзади толпы двое вели под руки человека в халате и ночных туфлях; он горько и громко выл, рыдал. Слуга гостиницы задумчиво сказал:
– Добровольцев провожают на войну. Вчерась у аптекаря стёкла выбили… – Помолчав, он прибавил:
– У нас даже приезжие скандалят. От скуки всё, я думаю.
В те годы Курск был чистенький, уютный городок; он вмещал тысяч пятьдесят обывателей, и все они были такие сытые, ленивенькие, как будто все – дворяне. Город переполнял душный, жирноватый запах, в лавках поражало обилие колбас, ветчины, а на улицах – отсутствие детей. Может быть, поэтому город казался особенно тихим и скучным.
Теперь Курск вызывает впечатление захудалого города. Мостовые избиты, разрушены дождями, приземистые домики ощипаны, обглоданы временем, на всех домах отпечаток унылого сиротства, приговорённости к разрушению. Слепенькие окна, покосившиеся вереи ворот и заборы – всё старенькое, жалкое. Особенно бросается в глаза дряхлость деревянных построек. На дворах густые заросли бурьяна – крапива, лопух, конский щавель. Земля, из которой создана вся эта рухлядь, сухая, потрескалась, в сердитых морщинах и кажется обеспложенной навсегда. Невольно вспоминаешь, что «город Курск основан вятичами в IX веке». Гражданская война не очень потревожила его.
– И те и наши постреляли около без особого вреда, – сказала мне одна из обывательниц. Вероятно, «наши» для неё – победители, кто б ни были, а цели и верования их ей не интересны.
Над всей этой дряхлостью и над всеми колокольнями двух десятков церквей возвышается до высоты шестидесяти аршин железная ажурная башня. Это А. Г. Уфимцев, внук известного астронома-самоучки Ф. А. Семенова, строит ветродвигатель и «уравнитель» для него. Уфимцев ещё молодой человек, но он – старый изобретатель: уже семнадцати лет, в 98 году, он придумал бомбу собственной конструкции и попробовал взорвать «чудотворную» икону Курской богоматери. Бомба взорвалась, но икона уцелела, – монахи были осведомлены о покушении. Изобретателя посадили в тюрьму, а затем сослали в Семипалатинскую область, где он продолжал работать над различными изобретениями. Леонид Андреев сделал из него героя своей пьесы «Савва».
Теперь Уфимцев вертится вокруг своей железной башни и торопливо говорит:
– Главная задача – технически обслужить деревню.
Его слова тотчас же будят эхо:
– Без этого до социализма не дойдём. Завет Ильича…
О заветах Ильича напоминает товарищ из губкома, человек с лицом, которое в царских паспортах определялось как «лицо обыкновенное». В этих паспортах отмечался цвет глаз, но никогда не писали о глазах – «умные».
Всё вокруг обыкновенно и знакомо с детства: посреди двух изжитых, покривившихся во все стороны деревянных особнячков тесный двор, стиснутый полуразрушенными сараями, заросший бурьяном, засоренный битым кирпичом и всяким хламом. Лет пятьдесят тому назад на таких двориках удивительно удобно было детям играть «в прятки». А в маленьких домиках взрослые уютно прятались от жизни. Но теперь в щелявом сарае куют, сгибают, сваривают железо, а из мусора и бурьяна высоко в небо вонзился железный каркас ветряка, который должен дать деревне энергию для освещения, для мельниц, маслобоек, крупорушек.
– Если всесторонне обслужить деревню техникой, – повторяет Уфимцев.
В старом, одряхлевшем городе молодые поэты воспевают:
Современности чёткий шаг.
Один из них поёт:
Зашумели в роще травы,
Лист осин:
Электрической отравы
Не вноси!
Пусть шумят сердито ели,
Но у пней
Чтоб динамо зашумели…
Молодая поэтесса пишет:
…В шумной стройке наша страна,
Романтичен в ней каждый кирпич,
В ней реальность мечту крепит,
В такт шагают подошвы дней
По пути к мировой весне…
В советской и, по её данным, в эмигрантской прессе о беспризорных печаталось много ужасного. Кое-что о жизни уличных детей я знаю от времён моего детства. В 91–92 годах видел сотни ребятишек, спасавшихся от голода в сытых краях: на Дону, на Украине и Кубани. Думаю, что много детей ещё в те годы на всю жизнь заразились ненавистью к сытым людям. Вообще – я довольно хорошо знаю прошлое, о чём, полемизируя со мною, забывают мои корреспонденты, не знающие прошлого и обиженные настоящим. О «колониях малолетних преступников» старого, царского времени у меня тяжёлые воспоминания. В нижегородскую колонию заключены были мои товарищи: сын богатого подрядчика Иван Смирнов, талантливейший парень, он отлично резал из корней дерева фигурки людей, животных; Ивана затравила мачеха до того, что он ранил её стамеской, и за это отец отдал его в «колонисты»; другим «колонистом» был сын прачки Борис Зубов, мальчик, который семи лет выучился у двенадцатилетнего гимназиста писать и читать, за что платил учителю яблоками, пряниками и голубями, воруя всё это. За воровство его били сторожа садов, пекаря, била мать. Он был костлявый, хилый и говорил глухим голосом человека, у которого в груди пустота. Одиннадцати лет он прочитал почти все «классические» книжки Жюль-Верна, Купера, Майн-Рида. Когда я сам прочитал эти книги, я убедился, что Борис, рассказывая о них товарищам, многое добавлял от себя и что в его изложении книги были как будто интересней. Тринадцати лет Зубов начал «сочинять песни», но вскоре его засадили в колонию и там он умер, – «колонисты» говорили, что Зубова убил кулаком сапожник, обучавший мальчиков ремеслу. Смирнову я помогал бежать из «колонии», что, наверное, помнит мой советчик в этом деле И. А. Картиковский, ныне профессор казанского университета. Побег удался, но через несколько дней Смирнова поймали и снова посадили в «колонию», предварительно избив его, сорвали кожу с головы, надорвали ухо. Вскоре он поджёг столярную мастерскую, снова бежал и – «пропал без вести». Засадили в колонию скромного мальчика Яхонтова, кажется, только за то, что он был слабосилен и не способен к работе, а отец его, церковный певчий, был осуждён за кражу со взломом. Много талантливых детей погибло на моих глазах, и мне кажется, что я не забуду о них, даже если проживу ещё шестьдесят лет. Горестная судьба этих детей – одно из самых мрачных пятен в памяти моей о прошлом. У меня сложилась такое впечатление: всё это были исключительно талантливые дети, и причиной гибели их послужила именно талантливость.
Естественно, что меня крайне волновал вопрос: что могла сделать советская власть для тысяч «беспризорных», потерявших родителей, беженцев из западных губерний, сирот гражданской войны и голода 21–22 годов, бездомных детей, которых анархизировала бродяжья жизнь, развратили соблазны города? Впервые я увидел «беспризорных» в московском «диспансере», куда их приводила милиция, вылавливая на улицах. Они являлись в невероятных лохмотьях, с рожицами в масках грязи и копоти; угрюмые, сердитые, они казались больными, замученными, растоптанными безжалостной жизнью города. Тем более странно было увидать их через час, два, когда они, вымытые, одетые в чистое, крепкие, точно вылитые из бронзы, ходили независимо по мастерским диспансера, с любопытством, но не очень доверчиво присматриваясь к работе своих товарищей, уже довольно искусных столяров, слесарей, кузнецов, сапожников. Почти вое ребята кажутся внешне здоровыми, все такие плотно сбитые, мускулистые.
– Это так и есть, – сказала заведующая диспансером, пожилая женщина, видимо, бывшая учительница гимназии. – Больных – мало, большинство болезней – накожные: сухая экзема, чесотка, нарывы; затем – желудочные. Туберкулёз, золотуха, рахит встречаются очень редко, венерические и сифилис – исключительно редко. Это объясняется тем, что слабосильные дети легко прикрепляются в детских домах, а главное тем, что городские «беспризорники» уже подобраны с улиц в трудколонии и теперь беспризорных очень много даёт деревня, уездные города. Идёт такой процесс: мальчик из бедной семьи, а нередко и из богатой, бежит в город, соблазнённый письмом товарища, например – пастушонка, который убежал раньше его, пристроился здесь, работает в мастерской, понял значение трудовой квалификации, учится грамоте, по праздникам участвует в образовательных экскурсиях, посещает зоосад, кино. Увлечённый всем этим, он расписывает свою жизнь товарищам в деревне хвастливо, преувеличенно яркими красками. Его письмо подтверждается картинками журналов, которые дети видят в «избе-читальне», рассказами красноармейцев, рабочих-отпускников. Соблазн растёт, и деревенский мальчуган в Москве, на улице, где ему приходится пережить немало тяжёлых дней, прежде чем милиционер приведёт его к нам. Нередко на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» – получаешь ответ: «Там – скучно». Это стало настолько частым явлением, что нам приходится возвращать детей в деревни.
Заведующая показалась мне человеком не из тех, которые «поглощаются» делом, «с головой уходят в него», а из людей, которые организуют дело и, управляя им, развивая его, – не теряют голову. А потерять голову весьма легко в неугомонном кипении сотен детей, которые уже научились «свободно мыслить» и так же свободно действовать. Ежедневно улица даёт добрый десяток маленьких анархистов, и, разумеется, они действуют возбуждающе на тех, кто уже подчинился или готов подчиниться трудовой дисциплине. Чтоб держать эту армию буянов в порядке, необходимо очень много спокойствия, такта, а главное – любви к детям. Это – есть. Это чувствуется в отношении детей к заведующей, которая хорошо знает, за какую руку надо взять ребёнка для того, чтоб он быстро пошёл по пути к самодисциплине.
Среди массы бойких человечков – поэт, страдающий «предельной близорукостью» в прямом, физическом смысле понятия, а не иносказательно, как страдают многие поэты, для которых действительность затуманена словами из плохо прочитанных книг. Поэту уже лет семнадцать, он, помнится, подпасок, и стихи у него – на мой взгляд – интересные, очень бодрые. Указали мне мальчугана лет пятнадцати, с лицом очень резким, вихрастого, остроносого, с широко открытыми глазами. Он на вопрос: «Почему ушёл из деревни?» – ответил: «У меня отец – кулак». Скучающих детей я не видел. Все заняты работой, только недавно поступившие играют и бегают на дворе, возятся около гимнастических аппаратов и наблюдают за работой группы мальчиков, которые, готовясь к спектаклю, усердно красят декорации.
Диспансер помещён в здании военного госпиталя, в двух этажах огромного старого корпуса с маленькими окнами, длинными коридорами, в коридорах сумрачно и сыро, деревянный истоптанный пол только что вымыт. В спальнях детей и в комнатах для учебных занятий – бедновато, но чисто и уютно, дети украсили серые стены плакатами и картинками своей работы, в одной из бывших «палат» госпиталя устроен «утолок живой природы». Тут дети держат птиц, белых мышей, кроликов, морских свинок, ужей, ящериц. Столярная мастерская производит мебель, особенно хорошо делают обеденные раздвижные столы, продавая их по 25 рублей штуку. Слесарня и кузнечная вырабатывают отличные кровати – тоже на продажу. В общем диспансер вызвал у меня впечатление очень умной и серьёзной организации.
Разумеется, мне известно, что есть много людей, которым – по соображениям их «высокой политики» – хотелось бы, чтоб я видел это учреждение грязным и мрачным, а детей – больными, унылыми или хулиганами. Нет, я не могу доставить «механическим гражданам» сладострастного удовольствия ещё раз пошипеть на рабоче-крестьянскую власть Союза Советов.
Через несколько дней после этого я видел тысячу триста «беспризорных» в Николо-Угрешском монастыре. Это те самые ребята, которые осенью 1927 года устроили серьёзный скандал в Звенигороде; эмигрантская пресса злорадно раздула скандал этот до размеров кровавой «битвы мальчиков с войсками». Надо сказать, что «основания для преувеличения» были, – они находятся везде, если их хотят найти. В данном случае основание – удивительная талантливость и смелость беспризорников. Эти маленькие люди не знакомы с книгами Буссенара, Майн-Рида, Купера, но многим мальчикам довелось пережить столько удивительных и опасных приключений, что, наверное, из их среды со временем мы получим своих Майн-Ридов и Эмаров.
Тысяча триста смелых ребят, собранных в тихом Звенигороде и не занятых трудом, решили объявить войну скуке мещанского городка. Они достали где-то изрядное количество пороха, наделали ружей из водопроводных труб, и однажды ночью в городе загремели выстрелы. Крови не было пролито, но некоторые юные воины пострадали от ожогов, а обыватели – от страха; пострадали, конечно, и стёкла окон.
Всю эту армию «повстанцев» я и видел «в плену», в стенах Николо-Угрешского монастыря. Часть мальчиков занята производством обуви для себя, другая – делала койки, иные работали в кухне и хлебопекарне, большинство деятельно помогало плотникам и каменщикам, которые перестраивали корпуса монастырских гостиниц под слесарную и деревообделочную мастерские. Подавали материал, убирали мусор, устраивали клумбы для цветов, и монастырском парке рыли канавы, стараясь найти скважину, через которую уходили воды пруда. Вокруг церквей монастыря – волны весёлого шума. С полсотни мальчуганов работают в «скульптурной» мастерской, их обучает молодой художник, приглашённый из Допра, где он сидел, кажется, за растрату. Преподавательская работа его, конечно, оплачивается, и ему сокращён на треть срок заключения. Мальчики делают пепельницы, лепят различные фигурки, портреты Льва Толстого, всё это ярко раскрашивается и уже находит сбыт в кооперативной лавке колонии. Какой-то безыменный парень лет шестнадцати, лицом удивительно похожий на Фёдора Шаляпина в молодости, устроил в парке около монастырской стены «био-сад», как называет он огромную клетку из проволоки, в клетке сидят птенцы сороки, слепые совята, ёж и большая жаба, которой он дал имя Банкир. Парень – мечтатель, фантаст, говорун и, очевидно, из тех людей, которые могут всё делать, но ничего не доводят до конца. В нём чувствуется обилие зародышей различных талантов, каждый из них тянет его в свою сторону, и все мешают друг другу.
– Начнёшь учиться – другое в голову стучится, – говорит он в рифму, как «раешник», и на белобрысом лице его искреннее, весёлое недоумение.
Мальчик-брюнет, с тонкими чертами лица, с матовой кожей на щеках, черноглазый, стройный, и, должно быть, знакомый с другой жизнью, моментально написал и подарил мне очень хорошие стихи. Потом оказалось, что это стихи не его и уже были напечатаны.
Всюду мелькает «Лёнька», одиннадцатилетний кокет, но уже года четыре «беспризорный». Он только что возвратился из маленького путешествия под вагонами в Ташкент и обратно. Маленький, плотный, круглоголовый, он похож на двухпудовую гирю. На детском лице с пухлыми губами блестят хорошие, умные глаза. Вот он идёт – вразвалочку, руки в карманах – по дорожке парка, как франт по бульвару, идёт ко крыльцу кельи заведующего колонией, на крыльце сидит сам заведующий, я, мои спутники: сын и секретарь.
Лёнька идёт, распевая: «Как родная меня мать провожала», и будто бы настолько увлечён пением, что в десятке шагов не видит людей на крыльце.
– Ты куда, Лёнька?
Мальчик на секунду остановился, затем шагнул вперёд и независимо протянул грязную лапу.
В каждом движении, жесте, слове, в мимике круглого лица, пропылённого пылью всей России, чувствуется артист, уже знающий себе цену и увлечённый своей игрой с людьми, с жизнью.
– Что же, – скоро снова убежишь?
– Теперь – нет, честное слово! – солидно говорит Ленька и вздыхает: – Куда? Везде был.
– А в Сибири?
– Это – верно. В Сибири – не был.
– Во Владивостоке?
– Это – где?
– Не знаешь?