– Был у меня ребёнок…
– От телеграфиста?
– Да. Мёртвенький.
– Телеграфист – хороший был парень?
Она широко улыбнулась.
– Да-а. Один был: он говорит – а все смеются. Так и увезли – одного. А меня – прогнали.
В трубе выл ветер, точно старый, бездомный пёс.
Жизнь стала насквозь фальшивой, и фальшь, точно ржавчина, выедала в душе Макова его уважение к себе.
Он любил жену – любил обнимать её большое, здоровое, тёплое тело, жадно зовущий взгляд её тёмных глаз имел над ним неодолимую власть.
Иногда, в добрый час, она говорила приглушённо и почему-то немного в нос:
– Чай, подошёл бы, да обнял, да поцеловал жену-то, капризник!
Были дни и недели, когда он почти забывал о тёмном, осевшем в землю домике на окраине города. И дом этот, похожий на землянку, с двумя полуслепыми окнами, с крышей, покрытой мохом, и тёмная комната, подобная норе, и жилица её – молчаливое, смирное ночное животное – всё таяло в памяти его, становилось ненужным, и если иногда, на минуту, вставало перед ним, как скучный сон, – Павел удовлетворённо думал:
«Прошло!»
Сначала ему настойчиво хотелось рассказать жене обо всём этом – так рассказать, чтобы она почувствовала себя виноватой перед ним, чтобы поняла, чем грозит и ему и ей душевный разлад.
Но начать вести беседу об этом было боязно, часы, когда она была ласкова и доступна, проходили неуловимо быстро, а когда он издалека начинал говорить о чём-нибудь, что не сразу касалось дома, она, сытая его ласками, утомлённо позёвывая, останавливала его речь сонным голосом:
– Ну-у, опять волынку эту заводишь…
И просила, приказывала:
– Люби ты меня без слов этих твоих…
Если же он продолжал – между бровей жены появлялась угрюмая морщина, глаза её смотрели светлее, суше, и она начинала раздражённо убеждать его:
– А ты брось, говорю, ты – подумай, дети у тебя! Будет книжек-то, целая полка их… И книжки и товарищи – всё это не надобно женатому… Ты погляди-ка, все семейные-то отстали от вас, работают себе, смирненько, на жён, на детей. Один Сердюков с Машкой своей канителятся между вами, так ведь он – разве чета тебе? Вон он – за прошлый месяц всего-на-всё тридцать шесть рублей принёс, оштрафован два раза…
Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.
– Неправда это, Дарья! – пробовал он останавливать её.
Она плаксиво возражала:
– Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене – нет…
Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.
Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал:
«Не понимает. Неужели так и не поймёт?..»
Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.
В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу – точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.
– Ты ходишь в церковь? – спросила она однажды, прижимаясь к нему.
– Нет. Видишь ли…
Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:
– То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся «о мире всего мира»…
– Нет, подожди! Я говорю о борьбе…
– Так ведь для того борьба, чтобы все помирились…
Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.
А мордовка с тихим упрямством возражала:
– Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: «Мир мирови твоему даруй». Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен – мир!
И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:
– Ты погляди-ка: все – злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре – везде! Играть начнут – раздерутся, веселье затеют – раздерутся. В церквах и то – злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, – это ведь тоже – со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей – совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где – один, где – другой, вовсе незаметно…
Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.
Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.
– Далеко смотришь, многого хочешь! – говорил он, смеясь. – Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе…
Подумав, она ответила:
– Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется…
Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его становились вялыми, сердце обливалось горькой, жгучей влагой, он холодел и со стыдом, со злобой упрекал себя:
«Развитой человек и тому подобное. Обличаешь буржуазный разврат, а сам – вот оно…»
Но от этой обидной мысли в разные стороны и в глубину жизни шло много других дум, они были неясны, и о них хотелось говорить. Он снова развёртывал перед Лизой свое намученное сердце и говорил о жене, о том, что любит её, но что и без неё, без Лизы, – трудно ему.
– Так, как с тобой, я ни с кем не могу говорить. Есть, видно, у мужчины всегда что-то такое, что он может сказать только женщине, – а жене – я не могу. Товарищам тоже… Неловко, стыдно говорить о своём, личном, а молчишь о нём – мешает оно!
Она гладила его голову жёсткой ладонью, длинными пальцами худой руки и – слушала.