Пришёл тесть, сел за стол и, блаженно растянув тонкие свои губы по костлявому лицу, вытащил из кармана полубутылку.
– Начинается! – говорит Даша, фыркая, точно кошка. Маков опускает голову, чтобы скрыть улыбку: ему знаком ответ Валька:
– Не начамши – не кончишь!
Так и есть. Одинокий глаз старика смешно вертится, следя, как булькает водка. Выпив, он смачно щёлкает языком, Чуркин назойливо смотрит в лицо ему, – и сапожник говорит собаке:
– Тебе – не дам. Будешь водку пить – ругать тебя будут.
И эти слова тоже знакомы Павлу. Тут – всё насквозь знакомо.
Жена ворчит:
– Мечешься, мечешься день-деньской, – шить, стряпать, стирать, – а она, дрянь, кричит через забор – огурцы воруют…
Она – большая, пышная, лицо у неё круглое и такой славный, белый, гладкий лоб. Уши маленькие, острые и приятно шевелятся.
Но сейчас она не очень красива: нечёсаная голова кажется огромной, спутанные, не однажды склеенные потом и пылью волосы закрывают лоб и уши, нос, раздуваясь, сердито сопит, а большие красные губы – словно опухли со зла. Когда прядь волос лезет ей в рот – Даша откидывает её прочь черенком ложки. Замазанная кофта разорвана подмышкой, плохо застёгнута на груди. Розовые круглые руки, по локоть голые, расписаны тёмными полосами грязи. И на крутом подбородке висит рыжая капля кваса.
«Причесаться, умыться недолго», – мельком соображает Павел.
Она причешется завтра, после обеда, наденет полосатую жёлто-зелёную кофту, лиловую юбку. Юбка вздёрнется на животе у неё, и будут видны полусапожки на пуговицах и даже полоска чулок – чёрных, с жёлтыми искрами, – это её любимые чулки, она очень радовалась, когда купила их.
Вечером она, рядом с ним, понесёт живот свой по главной улице города, губы её строго поджаты, брови внушительно нахмурены. Всё это делает её похожей на лавочницу, и – когда встретятся товарищи – Павлу будет казаться, что в глазах у них играют насмешливые и обидные искорки.
Ему становится жарко, точно кто-то невидимый, но тяжёлый противно обнял его душным, тёплым объятием; ему хочется думать о другом – думать вслух.
– Сегодня в обед Кулига, табельщик, рассказывал о французских электротехниках…
Жена начала есть более торопливо, а тесть – медленнее. Губы его вздрагивают, а лицо и лысина наливаются тёмным смехом.
– Это – организация! – мечтательно говорит Павел.
– Ну, а как в Германии? – сладковатым голосом спрашивает Валёк, поднимая глаз в небо.
– Там – хорошо; там партийный аппарат работает, как машина…
– Слава те господи! – говорит старик. – А я уж беспокоиться стал – всё ли, мол, в порядке, у немцев-то?
Голос Валька взвизгивает, а Павел – смущён: он уже знает слова, которые посыплются сейчас сквозь тёмные, расшатанные зубы старика. Вот он надул щёки, склонил голову вбок, как ворона, и, упираясь глазом в лицо зятя, – тонким голосом ехидно поёт:
– Стало быть – всё превосходно в Германии? А – в кармане?
И хохочет, подпрыгивая на стуле. Ольгуньке тоже весело, она хлопает в ладоши, роняя ложку под стол, мать щёлкает её по затылку и кричит:
– Подними, дрянь!
Девочка плачет, тихо и жалобно, отец, прижав её к себе, оглядывается: уже сумерки, час, когда тёмное и светлое, встретясь, сливаются в серую муть. Где-то поют холостяки, доносится назойливый звук гармонии, а вокруг Павла, точно летучие мыши, вьются слова тестя:
– Нет, вы не о Германии, а о кармане помечтайте, я вас прошу! Женились – так уж вы о кармане, пожалуйста, да-а! Уж если дети посыпались – устройте для них прочное отечество, а оно – на кармане, на тугом, строится, да, да!
Маков, укачивая задремавшую дочь, думает о тесте: четыре года тому назад он знал Валька другим человеком, помнит, как на митинге в кирпичных сараях сапожник, смахивая с глаз мелкие слёзы, кричал:
– Ребята! Жалко вас – ну, всё равно! Ходи прямо! Бодро ходи! Вот – мы себя жалели, жили, как приказано, – оттерпели за вас, – вам теперь страдать, за детей ваших…
И ему, Павлу, сапожник сказал однажды:
– Гляжу я, брат, на тебя, слушаю, жалею, что не сын у меня, а дочь! Эх, вот бы мне такого сына…
Но с того времени, как городские патриоты вышибли Вальку правый глаз, старик круто повернул назад.
«Он не один перевернулся», – грустно думает Павел.
Жена резкими движениями собирает со стола грязную посуду, гремят тарелки, падают ложки, и она кричит:
– Подними! Знаешь, что мне наклоняться трудно.
– Не-ет, вы политику оставьте иностранным державам, а сами семейным дельцем займитесь!
Маков несёт в дом заснувшую дочь, скрипят ступени крыльца, и, в тон им, скрипит жена:
– Кабы не глупости эти…
– Да, да, да! – стучит деревянный голос тестя.
Из-за чёрных деревьев поднимается в небо красноватый шар луны; Павел Маков сидит на ступенях крыльца, рядом с женою, гладит волосы её и почти шёпотом говорит ей:
– Если случится, посадят меня в тюрьму – товарищи тебе помогут…
– Как же, дожидайся! – фыркает Даша.
– Нам всем – необходимо стремиться к организации…
– Стремись. А на что женился?
В голове и груди его сверкают дорогие ему мысли, он не слышит тоскливых возражений Даши, она не слушает его.
– Не говори ты мне чепухи своей! Ты, бывало, до ста рублей приносил в месяц, а теперь – что?
– Это не моя вина, тут общие условия…
– А ты плюнь на условия… брось товарищей и работай…
Она желает говорить ласково, убедительно, но – устала за день, и ей хочется спать. Четвёртый год тянутся эти разговоры, ничего не изменяя, – она жалеет мужа, боится за него, он почти такой же добрый и глупый, каким был всегда, и такой же упрямый. Она знает, что не одолеть ей этого упрямства, и всё круче в груди у неё скипается страх за себя, за дочь. Жалость к мужу растёт, становясь угнетающей, но, не находя слов, в которых могла бы выразиться, перекипает в злобу.
А он смотрит, как по двору ползёт к его ногам тень рябины, простираются, жадно вздрагивая, бесчисленные острые пальцы, и, уходя всё дальше в будущее, таинственно сообщает жене:
– Видишь вот: уже во Франции…