– А как надо? – спросила старуха и сама же ответила: – Так и надо.
– Ты, мамонька, иди-ко спать, – сказала дочь, не сердито, но внушительно.
– Успею, – откликнулась старуха, она уже насытилась, её дёргала икота, но она всё ещё вкладывала в рот неверной, как бы пьяной рукой, кусочки пирога, отщипывая их пальцами, формы и цвета кореньев хрена.
– Гляди, вот до чего старики голодные, – сказал мне Егорша. – Им, ядри их чёрт, всё равно, что делается…
– А ты чёрного-то к ночи не поминал бы, паяц с ярмарки…
– Перестань, мать…
– Ему скажи, чтоб перестал, да, ему! – заговорила старуха басом и так глухо, точно в горле её кусок застрял. – Видали вы убогого такого, люди добрые? «Хочу, говорит, честным жить», а живёт со всеми зуб за зуб, никому – ни богатому, ни умному – не покоряется. То ему рёбра мнут, то – в тюрьму сажают. На улицу стыдно выйти из-за него, – рычала старуха всё гуще и озлоблённее; дочь её, сметая крошки со стола, хмурилась, Егорша, вытирая ладони о портки на коленях, посмеивался, подмигивал нам и этим довёл тёщу до того, что она, застучав по столу сухими кулаками, накинулась на него:
– Ежели во святы угодники метишь – не женись, рыжий бес, не мучай бабу зря…
– Ну, где же зря? – возразил Егорша, подмигивая. – Она, гляди, пятерых родила.
– Плюнуть тебе в хайло, – заревела старуха, – дочь взяла её под мышки, легко подняла и понесла к двери, говоря:
– Иди, иди, мамонька! Покушала, ну – отдохни…
Старуха, болтая ногами, держалась за живот и рычала, плевала на пол.
– Хорошо живёшь с женой-то? – спросил солдат.
Егорша ответил с жаром:
– Жена, брат, это… это, я тебе скажу, вся награда жизни моей! Ей-богу! Не будь её – забили бы меня, как гвоздь в стенку. А её даже злодеи мои уважают – умница, работница, песни поёт лучше городской актрисы…
Я спросил Егоршу, почему он в тюрьме сидел.
– Сажают! – очень правильно ответил он. – Вот последний раз земскому чего-то не так сказал, он меня и запрятал на целые три месяца. У нас тут дворянство кругом, господа – строгие, то есть требуют обращения, а в людях понимают меньше, чем в лошадях али собаках. Я прошлой осенью конюхом был у Лодыгина, а земский зятем ему приходится, ну и служит тестю, как тот пожелает. А до этого пруд чистил у купца Баюнова, громаднейший купец, морда красная сковородой, бороду бреет. Жулик такой, что хоть в цирке показывай. И всё на копейки считает: «За границей, говорит, весь счёт на часы да копейки и всякая работа идёт по шесть копеек в час, что ни делай, хошь нужник, хошь церкву». Он, сукин сын, хлопотал, чтоб меня окружным судом судили.
Я осведомился, за что. Егорша, сморщив лицо, почёсывая шею, усмехнулся:
– Так, пустяковина. Будто бы я его, быка такого, убить хотел, будто – покушение сделал. А я просто лопатой…
– По башке? – спросил солдат, поглядывая на Егоршу очень дружелюбно, с явным удовольствием.
– Нет… по плечу, что ли. Да ведь это так… просто: я замахнулся, а он подвернулся, – скучновато объяснил Егорша.
Вошла Палага, села на скамью возле девочки и оттуда сказала:
– Ты про бабушку Степаниду расскажи.
– Да, вот это случай свежий, – подхватил Егорша, снова оживляясь. – В страдную пору тут бобылка померла на жнивье, надорвалась и – в землю носом! Мужики покойников уважают, а тут, сами знаете, хоронить – не время, да и некому – бобылка. Работала она у Костюхина – есть такой деляга, живоглот. Уговаривают его: на твоей полосе померла – тебе и хоронить. Ну, у него свои резоны: не у меня она силу потеряла, а у всех, кто её нанимал. Затеялся спор. Лежит старуха на меже, раздуло её горой, сутки лежит и другие, вонь пошла от неё, ну и слухи тоже: умерла, а – почему? Неизвестно. Того гляди, полиция вступится, и тут уж – раскошеливайся! Костюхин настоял: хоронить вскладчину и первый внёс рубль шесть гривен – заработок её. Ну, сколотили кое-как четыре с двугривенным, я взялся гроб сделать, – я свои деньги у богатого в кармане держу! – усмехнулся он, подмигнув солдату. Рассказывал он очень живо, в светлых глазах его блестели острые улыбочки, обветренная кожа скуластого лица смешливо морщилась, и беззаботная бородка как будто росла.
– Ну, ладно! Пошли к попу, а он и говорит: «Кто вас знает, отчего она померла? Тут требуется полиция. Но, жалеючи вас, между прочим, отпою за десятку». Туда-сюда – не уступает! А тут ещё с гробом ошибся я – покамест работал, старуху-то ещё боле разнесло. Ну, как же быть? Заплатили попу десяточку, а покойницу на погост повезли так: она – на телеге вдоль, а гроб в ногах у неё поперёк. А в могилу положили сперва её, а гроб поставили сверху, иначе – не выходило! Вот какие похороны бывают…
– Случай-то хоть и свежий, а – невесёлый, – хмуро сказал солдат, а Палага тихонько выговорила:
– Пойдёте дальше – расскажете, как люди живут…
– Н-да, живём – туго. И даже надеяться не на что, и ждать нечего. Живёшь? Ну, и привыкай. Мне вот скоро четыре десятка минет, а работать я начал с восьми лет, и на работу – охочий, не лентяй, нет! Однако сами видите, лишнего – не выработал.
– Зато душа хорошая, – сказала Палага.
– Душа не корова – молока не даёт, – откликнулся муж. – Не-ет, своим горбом лишнего не наживёшь, лошадёнку надобно, хоть – махонькую, хоть на двух ногах, вроде меня. Обязательно, друзья, для добычи лишков требуется скотина да наш брат – бездомный батрачок. Кабы мастерство знать, да в деревенском быту какому мастерству научишься? К тому же и мастеровой живёт в чужих оглоблях.
– Да, стеснительно живём, – сказал солдат, кивая лысоватым черепом.
– Простору – много, а деваться – некуда! Я ли не странствовал? Родился в Вологодской губернии, а – вот куда занесло. И везде – как на ниточке висишь. В одном повезло: жену хорошую случайно нашёл. Как-то, под вечер, иду около Симбирска, рассчитался с заводишка суконного, гляжу: около дороги – телега, у телеги – баба, воет, тут же и другая на пенёк присела. Подошёл: что случилось? Оказывается – переселенцы, в Сибирь поехали, а мужик по дороге запил, пропил всё домашнее барахло, а теперь вот выпряг лошадь и пошёл её пропивать. От своих вторые сутки отстали, догнать не на чем, да и незачем, ну что делать? Вот так и нашёл я жену с тёщей…
Странно и глубоко печально было слушать его: он и о своей неудачной жизни говорил всё так же усмешливо, играючи, не чувствовалось в словах его ни уныния, ни озлобления на судьбу, никакой горечи, звучала только привычно весёленькая и уже навсегда вкрепившаяся безнадёжность; её-то, вначале, я и понял как игру на удальство. Подумалось: «Весело скрипит, а под корень сломлен».
Солдат слушал его, сидя прямо, как деревянный, молча прикрыв сердитые глаза, шевеля пальцами рук, положенных на стол, точно играя на невидимых и неслышных гуслях.
– Вот прикрепились здесь, – продолжал Егорша. – Село этим летом наполовину выгорело, ну кое-какая работёнка есть. А деревня эта опасная, тут, считай, почти в каждой избе носовая болезнь, сифилис действует, гундосят все…
– Ну, уж – все! – поправила его жена. – Что зря порочишь!
– А кого я порочу? Тут, года четыре назад, какое-то войско стояло по случаю бунта, что ли, так солдаты всех баб, девок перепортили.
– Ой, что ты! Есть здоровые…
– Ты доктор? А мне доктор говорил, Пётр Васильев. «Береги, говорит, детей…» Никого я не порочу. И солдат тоже. Солдаты за себя не отвечают, они на присяге, как на коне, куда конь скачет, там люди и плачут.
– Любишь ты поговорки, – угрюмо сказал солдат.
– Одна утеха, – ответил Егорша, – ничего не осталось, как шутки шутить. Нет ни земли, ни лошади – ни хрена! Одна жена, да тёща, да таракан во щи.
Вошла старуха с грудой тряпья в руках и зарычала:
– Будет уж языки чесать! В сенях – текёт, я тут спать лягу. Вы, прохожие, на чердак идите.
Бросив тряпьё на пол, она продолжала:
– Ходют тут, всякие. А – чего ходют? Всё – спрашивают.
– А ты бы не ворчала, мама, – посоветовала дочь.
– Она без этого не живёт, – сказал Егорша. Ползая на коленях, расстилая тряпки по полу, старуха пригрозила:
– Вот они придут в город, скажут: в деревне Синюхиной мужик живёт языкатый, отрезать бы ему язык-от…
Егорша проводил нас в предбанник.
– Уж вы как-нибудь там устроитесь… Сенца бы туда, да скота не имеем, а для себя сена не держим, – не научились сеном-то питаться…