Видите эти испытующие взгляды? Ждут объяснений от вас… ага! Вы согласились в чем-то с еретиком…
– Какой ты еретик? – качнув лохматой головой, густо сказал Кирмалов. – Ты шут, а не еретик…
– Егор, ты врешь! Я – еретик, если я шут, Все шуты – еретики, ибо все шуты – смелые умом люди, а все такие люди – еретики…
– Ишь завертелся! – уже с удовольствием заметил певчий.
– Вы находитесь среди дворовых люден российского свободомыслия! – говорил Сурков Шебуеву, всё разгораясь. – Российское свободомыслие давно уже легло татарским игом на раболепные умы русских людей… И все, здесь присутствующие, закованы в кандалы свободомыслия, сидят в колодках разных измов и сами же оные колодки всё туже стягивают. Это на языке рабов именуется саморазвитием и составляет обычное русского интеллигента занятие, чрезвычайно сладостное ему. Я же представляю здесь преданного холопа истинной свободы ума…
– Это не свобода, а черная немощь, – равнодушно прогудел Кирмалов.
– Хорошо, Егор! В тяжелых и сырых твоих словах всегда есть кровь! Да, верно, – я страдаю припадками противоречия всему существующему… Ну, а по-твоему, – в чем свобода?
– Я, брат, не знаю… Я разве что знаю? Я просто чувствую, что ты не от свободы говоришь… а так себе… от шалости… со скуки… для озорства… Вот!
– Браво! – воскликнул Сурков, громко хлопнув ладонями. – Браво и – верно! Ты прав, – ты никогда не узнаешь свободы… ни-ко-гда! И верно, что я со скуки говорю… Но – пошел к чёрту и не перебивай меня…
– А мне можно сказать вам два слова, Владимир Ильич? – попросил Малинин, ласково улыбаясь.
– Вам? Извольте… Я уже давно чувствую, что вы приготовили кривой нож вашего любопытства и желаете с нежной улыбкой пырнуть меня в бок… брр…
Но – пожалуйста! – я готов…
– Я, знаете, слушая вас, всегда в душе удивляюсь, – заговорил Малинин, и действительно его глаза ласково улыбались, – зачем вы показываете себя таким… как бы озлобленным, все отрицающим? Совсем нельзя допустить, чтобы вы и в самом деле не имели в себе веры при такой возбуждаемости чувства…
Я, знаете, думаю, что у вас уже есть огромная вера во что-то… Но, должно быть, она еще не выяснилась вам, не сожгла еще собой противоречий вашей души… хотя вы ее уже ощутили наверное… Только так я и могу объяснить задор вашего отрицания и все эти ваши, по-видимому, бесцельные шутки…
Малинин замолчал.
– Ну-с? Дальше… – сказал Сурков, подняв кверху нос и пытливо глядя на Малинина в свое пенсне.
– Больше ничего… Я ведь это для себя заметил…
– Гм… Черт! Однако и на этом спасибо… Возвращаюсь к началу… Вот, Аким Андреевич, посмотрите на этого лучшего из русских поэтов… среди санитарных врачей. Он являет собой прекрасную иллюстрацию к моему утверждению, что умственное развитие вредно для людей… Ум у него – микроскопический… извините, Павел Иванович! – я хотел сказать: ум – микроскопического устройства… Человек сей с удивительной отчетливостью видит всевозможные мелочи, совершенно незаметные для других. И он постоянно ищет, рассматривает их, этих невидимых букашек, населяющих душу человека, этих микробов психики… Он никуда не идет, а всё только топчется на одном месте, осматривается по сторонам, щупает почву, как слепой, но шагнуть вперед – не может. Он ослеплен умом; это очень распространенная болезнь у нас – слепота души от зоркости ума… И когда та, которую Павел Иванович со временем полюбит, скажет ему, раскрыв объятия: «Иди ко мне!» – он задумается и спросит ее: «А ты меня щекотать не будешь?» Потому что он, наверное, не выносит щекотки. Ведь вы боитесь щекотки?
– Боюсь, – сказал Малинин сквозь смех.
Смеялись все; бас Кирмалова грохотал и господствовал надо всеми звуками.
– Позвольте! – оживленно воскликнул Шебуев, все время с явно напряженным вниманием слушавший разговор, рассматривая публику. – Не надо больше иллюстраций! Я уже сказал, что в вашей, разумеется, очень парадоксальной мысли, основа все-таки, по-моему, живая и здоровая…
– Шшш! – зашипел Сурков с комическим ужасом на своей круглой рожице. – Опять вы соглашаетесь со мной? Поймите же, – о несчастный самоубийца! – что это не принято здесь!
– Не шалите, Владимир Ильич, – серьезно сказала хозяйка. – Это очень важно… Пожалуйста, Аким Андреевич…
Шебуев уселся в кресле поплотнее и с серьезным лицом заговорил, явно стараясь смягчать свой голос и с видимой осторожностью подбирая слова.
– Я согласен с вами, – да, наверное, и все согласятся с тем, что непомерно развитой интеллект всегда ослабляет непосредственное чувство.
Даже больше – часто он подтачивает и самый инстинкт жизни. Развиваясь на почве инстинкта, он питается его соками, и хотя он не чужеядное, а коренится в чувстве бытия, с ним родственно объединен и является необходимо присущим человеку стремлением к самопознанию, однако росту его должно бы полагать некоторую границу, для того, знаете, чтоб он не опережал человека, ибо ведь в основе своей – человек есть инстинкт жизни, воплощенный в известную форму материи… Так вот границу-то чрезмерному росту интеллекта ставить, пожалуй, необходимо… и ставить ее могло бы чувство самосохранения. Но оно почему-то упускает удобный для вмешательства в рост интеллекта момент, и равновесие сил в человеке нарушается; человек опережает самого себя… А знаете, скверно, когда нет в человеке равновесия, когда он внутренне искривлен и сам из себя с болью рвется куда-то… рвется потому, что ум его вступил в напряженное противоречие с чувством…
– Гм… – сказал доктор, снисходительно улыбаясь. – Мысль странная… А если этот рост интеллекта создаст из человека Канта, – что вы скажете?
– Что скажу? А скажу, что Кант был очень жалкий и уродливый человек, ибо он не знал ничего в жизни, кроме своей философии. Но все-таки он – Кант, и пускай он жалок, пускай он только жертва нам, нашему стремлению познать тайны бытия… Пускай он всю жизнь думал и, быть может, никогда не чувствовал, что он живет. Его несчастие полезно для нас, оно – наша гордость и слава. И, разумеется, для общей пользы жизни нужны такие люди, что не мешает мне считать их уродами. Нужно быть именно Спинозой, а не человеком, чтобы наслаждаться созерцанием пауков, пожирающих друг друга, и не пожелать иного наслаждения. Таких… мудрецов я не сочту людьми: не могу! Я буду изумляться силе их мысли и даже преклонюсь пред этой силой, но односторонне развитой человек – не идеал человека. Канты и Спинозы – только огромные головы, Бетховены – только изумительно развитые уши и пальцы. А жизнь хочет гармоничного человека, человека, в котором интеллект и инстинкт сливались бы в стройное целое. Нужен человек, все способности которого были бы приведены в строй равномерный и, одна другую оттеняя, всегда, все и всегда, гармонически откликались бы на каждое впечатление бытия. Нужен человек не только умный, но и добрый, не только всё понимающий, но и всё чувствующий.
– Не поместить ли в газетах объявление: нужен человек и прочее – вашими словами? – не утерпев, сказал Сурков и тотчас же понял, что это у него вышло неуместно и глупо.
– Человек должен быть всесторонен, – мельком взглянув на остряка, продолжал Шебуев, – и лишь тогда он будет жизнеспособен и жизнедеятелен, то есть будет уметь не только применяться к жизни, но и изменять ее условия сообразно росту своего «я»…
Все с напряженным вниманием слушали уверенную речь Шебуева, Говоря, он некрасиво взмахивал руками, и голос его то поднимался до высоких резких нот, то падал глухими ударами, так что казалось, будто архитектор рубит что-то.
В безумных глазах Кирмалова, неподвижно смотревших на Шебуева, сверкало какое-то мрачное чувство. Сурков прищурился и, остро улыбаясь, нервным движением руки гладил свои щетинистые волосы. Хребтов, сидя в углу на стуле, весь изогнулся, наклонился вперед и подставил ухо, как бы ловя речь архитектора. На лице доктора выражалось высокомерное пренебрежение, а Малинин грустно смотрел в лицо Варвары Васильевны. Она, облокотясь на стол и наклонив голову, с напряжением всматривалась в лицо Шебуева, быстро изменявшее выражения. Архитектор говорил, обращаясь то к одному, то к другому, и по глазам его было видно, что он зорко следит за впечатлением.
– Так вот, господа, признаем чудовищное развитие интеллекта необходимым для исключительных людей, преклонимся пред ними, если это нужно нам, – им не нужно, я думаю, – и от души пожалеем их… И посмотрим теперь на себя, на то, что мы же назвали «интеллигенция». Нас, как известно, обвиняют в пассивности, в дряблости, говорят, что мы – люди слова и мысли, а не дела, что наше влияние на жизнь ничтожно и вообще мы – негодный материал для построения новой жизни на земле. Надо думать, что всё это правда; уже по тому одному правда, что ведь это наши судят нас, это ведь самоосуждение горячее, искреннее, порою злое и желчное, но всегда правдивое. Я говорю – всегда правдивое, да! Мы все действительно люди – извините за выражение! – жалкие и несчастные. Нас так много!.. Нас очень много, господа! И по количеству мы – давно уже сила. У нас много желаний, хороших и честных… затем у нас потоки речей и – ни крупицы дела! Ну, пожалуй, крупицы есть…
Все эти журналы, романы, статьи, – вот крупицы… именно крупицы, не более… Одни из нас пишут, другие читают, прочитав – спорят, поспорив – забывают прочитанное… а воз наших идеалов и ныне там, если не подвинулся назад. Рак берет засилие, в то время как щука делает себе карьеру, а лебедь с поломанными крыльями сидит, где приказано, и поет лебединую песню… не особенно трогательно и звучно поет, говоря по совести… Все мы точно с похмелья, хотя никакого пира не пировали… Вкуса к жизни у нас нет. Что для нас жизнь? Пир? Нет. Труд? Нет. Битва? О нет!.. Жизнь для нас что-то скучное, тягучее, серое, какая-то обуза. Мы несем ее, вздыхая от усталости и жалуясь на тяжесть ноши. Любим ли мы жить? Любовь к жизни?.. Ведь это даже звучит совершенно чуждо нашему уху. Мы любим читать, спорить, мы любим наши мечты о будущем… впрочем, платонической любовью любим их, бесплодной любовью…
– Батюшка! – воскликнул Сурков. – Да ведь это какая-то заупокойная литургия! Мы такого разговора не можем долго терпеть.
– Нет, уж потерпите! – с улыбкой, но настойчиво сказал Шебуев. – Жизнь – этот прекрасный процесс созидания идей, накопления красоты и мудрости, неустанного творчества новых форм, процесс таинственный, глубоко интересный и радостный, да! радостный! – жизнь мы не любим. Любим мы какую-то частность, что-то выдуманное нами… только не идеал новой жизни! Любовь к идеалу – чувство деятельное и страстно склонное к жертве… Даже женщин, любить которых нас так упорно заставляет инстинкт, – мы и женщин не любим.
Нечем! Нет чувства! Отсохло у нас сердце в мудрствованиях лукавых! Женщина для нас – физиологическая необходимость и – только, а нравственно, эстетически она нам уже не нужна. Возьмите, для примера, наши семьи…
Чувство наше покрылось книжной пылью, изъедено молью довольно пошленьких сомнений, которыми мы еще и рисуемся… Послушайте наших поэтов и писателей… Личный опыт каждого из нас поразительно ничтожен. Ведь мы жизни не знаем, – с детства учимся грамоте лет по десяти кряду, а потом живем в углах на содержании своего воображения. Кормимся мы больше литературой, а здоровую пищу непосредственного впечатления наш мозг отказывается переваривать. Когда жизнь насмешливо бросает нам в лицо одним из своих бесчисленных противоречий, мы тотчас беремся за книгу, чтоб посмотреть – а что там по этому поводу написано? И только… Да, мы питаемся по преимуществу книгой и слишком развили наш ум в ущерб здоровью чувства… Мы все – умны и всё умнеем… Вместе с тем мы становимся всё пассивнее и впечатления бытия вызывают у нас не звучный и здоровый отзвук, а какой-то болезненный дребезг души… Очень мы жалкие люди, господа!..
Шебуев оглядел всех с неопределенной улыбкой в глазах и, качнув головой, замолк. И публика молчала, немного подавленная его длинной речью.
Все сидели неподвижно, лишь Сурков вертелся на стуле, вопросительно и злорадно поглядывая то на одного, то на другого. Первым пришел в себя доктор.
Осанисто погладив бороду, он поправился в кресле, тихонько кашлянул, как бы приглашая всех обратить на него внимание, и заговорил:
– Отдавая должное убежденности и, так сказать, вескости чувства, вложенного вами в вашу речь… я, однако, должен заявить вам, что всё это – и речь и чувство – субъективно. Нападки на интеллигенцию раздаются давно и впредь будут раздаваться… И я не против этого, о нет! Конечно – самокритика, самоанализ и, так сказать, са-мо-по-ве-рка – это необходимо.
Но, скажу, не слишком ли много самокритики? И я решительно не могу согласиться с вашим объяснением причины пассивности нашей… Я даже отрицаю пассивность. Вы слишком мрачно набросали всё это и – извините! – поверхностно, утрированно… Ведь надо согласиться – мы все-таки работаем.
Кто дает тон и направление в земстве? Мы, – вы этого не станете отрицать.
Журналистика – уже сплошь дело интеллигенции. Воскресные школы, масса просветительных обществ… Да мало ли мы можем насчитать заслуг за собой? А та непоколебимая оппозиция консервативным влияниям, которую мы так стойко выдерживаем? В одном я могу согласиться с вами – нас действительно много, и мы – сила, это факт! Мы всё растем и зреем… Вы забыли упомянуть о том, что существуют серьезные внешние преграды, задерживающие наш рост. Это очень важно и многое объясняет… Ну-с, а исходная ваша точка зрения – она… парадоксальна, согласитесь. Это уж нечто во вкусе Владимира Ильича, который, наверное, внутренне блаженствует теперь, хотя и не показывает нам этого…
– Не пытайтесь читать в сердцах, доктор, и продолжайте плести ваше возражение, – сказал Сурков, покручивая свои маленькие усы.
– Я кончил… – объявил доктор.
Шебуев наклонил голову и хотел что-то сказать, но в это время заговорил Малинин.
– Меня не столько занимает ваша основная мысль, Аким Андреевич, сколько процесс ее образования. Как, под какими влияниями создалась эта мысль? Мне она представляется рожденной отчаянием…
– Вот те раз! – воскликнул Сурков с удивлением.