Из этих куплетов впоследствии сложилась песня в войске, не особенно лестная для нравственной репутации Цезаря.
– Церинт! Косматый разиня! Скоро ли я добужусь?! – кричал Фабий после переговоров с послами, возвратившись с ночного совещания из палатки Цезаря.
– Сейчас, сейчас, господин… Что угодно? – забормотал лентяй спросонья.
– Седлай коня![33 - Обыкновенно полагают, что у римлян не употреблялись седла, основываясь на том, что их нет ни на конных статуях, ни на изображениях в резьбе или живописи, а слово «ephippium» в буквальном переводе с греческого значит попона. Цезарь говорит в своем сочинении «О галльской войне» про германцев, что они считали за трусов кавалеристов на ephippia (Itaque ad quamvis numerum ephippiatorum equitum quamvis pauci adire audent). Если бы ephippia были только попонами, служащими к украшению или согреванию коней, то не за что было бы считать признаком трусости их употребление. Притом с какой стати попона в сражении будет украшать коней? – скорее надо думать, что ephippium было седло, хоть и не такое, как современное. Скакать на неоседланном коне всегда и везде считалось высшей степенью смелости, оттого седел и не изображали. Господин Клеванов переводит ephippium словом «седло» в сочинении Цезаря.]
Фабий стащил Разиню с постели и встряхнул за плечи. Церинт, разбуженный среди самых блаженных грез о материнском доме, Риме, Беланде и тому подобном, никак не мог опомниться, повторяя вопросы, но не двигаясь с места для выполнения приказания.
– Седлай коня! – повторил Фабий чуть не десятый раз. – В поход!
– В поход? Ночью-то?
– А тебе тут хотелось бы спать, как дома?.. Барра![34 - Этот крик у римлян был то же, что «гайда» у татар или общеевропейское «ура».] Не разговаривать!.. Пошел!
Лишь выйдя из палатки на свежий воздух, Разиня понял суть господского приказания. Конница в числе тысячи человек готовилась к выступлению. Сотня Фабия также участвовала в этом и ждала своего центуриона.
Разине было холодно и от суровой погоды, и от дремоты, но – делать нечего, – он оседлал своего и господского коня и повел к палатке, бормоча про себя с досадой:
– Экие тут страны гиперборейские! У нас, верно, теперь от жара все мечутся из угла в угол… Рыбакам в воде жарко… А тут давно лето на половине, но все холод и холод, точно зима. Одно слово – дикарщина!
Эта «дикарщина» день ото дня становилась Разине противнее, главным образом потому, что спать мешала.
Конница понеслась в погоню за гельветами, свернувшими лагерь, чтобы разведать, в какую сторону они двинулись. Ровная открытая степь расстилалась пред ними, освещенная луной. Вдали виднелись медленно удалявшиеся ряды арьергарда гельветов. Сердца римских воинов разгорелись удалью, и они с криком «барра!» понеслись вдогонку. Гельветы быстро развернулись лицом к подъехавшим врагам и с диким хохотом ударили на них. Гельветский арьергард в числе пятисот человек прогнал тысячу римлян с большим уроном. Хорошо зная местность, дикари после стычки попрятались, точно исчезли.
Уныло поехали разбитые удальцы навстречу всей армии Цезаря, также выступившей в поход. Цезарь сделал выговор командирам конницы за самовольное нападение в открытом месте.
Церинт, раненный в ногу, плакал весь следующий день, сетуя, что добровольно заехал в такую глушь с господином.
– Убирайся домой! – сказал ему Фабий со своей всегдашней веселостью. – Тебя здесь насильно не держат.
– Убирайся… а как отсюда убраться-то? Один не побредешь степями… Еще, пожалуй, те медведи-то облапят да сожгут в деревянном идоле. Говорил я, господин, что не в пример бы лучше тебе ехать за Крассом на Восток, чем сюда… так и вышло… что тут? – ни побед, ни добычи, одни дикари да холод.
– А тебе сразу хотелось бы золота и теплой печки?
– Хоть бы и не золота, а так… что-нибудь повеселее.
– И поспокойней?
– Хоть бы с неба-то этой пасмури не было!.. А то начальство все гоняет с места на место… Ты все за плечи трясешь, как нарочно, в самую полночь… На небо взгляну, – и тут неутеха – дождик, туман да ветер. Нынче вот, наконец, и последней беды дождались – побили нас дикари, да еще с хохотом высунутыми языками дразнили… Что это такое?! Аней убит, Викторин умирает, я, пожалуй, сделаюсь хромым от этой раны. Куда ж я хромой-то денусь? – придется повесить лютню или гусли за плечи да бродить по деревенским свадьбам, наигрывая плясовую за два семиса, когда хлеба съешь больше, чем на сестерцию в день. Эх, господин, пропаду я, горемычный, тут!
– Ха, ха, ха! Царапины испугался! Ай да храбрец! Сидеть бы тебе дома, да ловить рыбу с отцом, получая от него затрещины!..
– Эта рана хуже всякой батюшкиной затрещины… Вся нога распухла… Говорил я и Аминандру, чтобы не ходил к дикарям… один от него был ответ: малый старого не учит. Вышла моя правда – пошел да пропал без вести. Так пропадем и мы.
Отпроситься бы тебе, господин, под каким-нибудь предлогом в Женеву, благо мы еще не далеко зашли…
– Зачем?
– И уехать оттуда домой.
– За это голову снесут.
– В Риме не снесут. Сказал бы ты там сенаторам – что ж, мол, это, почтенные отцы! Цезарь завел нас в трущобу на бесславную погибель. Не все в Риме за Цезаря… на него управа найдется.
– Ну уж, друг милый, ты меня на это подучивать не пробуй! Где Цезарь, там и я.
– Ты погибнешь… мама твоя затоскует…
– Есть у меня теперь другая мать, дороже родимой – Фортуна Цезаря.
– Прав наш Аврелий! Мама твоя бранила его, будто он тебя портит, поддерживая в желании ехать под Фезулы, а он сказал ей в ответ: «Я не испорчу твоего сына, тетя, ты сама портишь его, сближая с Юлием. Этот Юлий Цезарь собьет его с толку скорее, чем я». Так и вышло… заладил ты, господин, одно – Цезарева Фортуна…
– Да, Цезарева Фортуна – моя единственная богиня, моя мать, жена, сестра, все, весь мир мой в ней одной.
– И пропадешь с этой Фортуной! Свернешь ты себе шею, – говорил тебе Аврелий.
– Лучше свернуть шею ради Цезаря, чем сберечь ее, никому не нужную, бесполезную.
– Господин! Дорогой мой Люций Фабий! Делил я с тобой игры детские, буду делить и все беды житейские. Не гневись ты на неразумные слова твоего слуги. Я говорю, что сердце мое велит говорить… чует мое сердце в этих скитаниях одни беды… ты пропадешь… пропадет с тоски и твоя матушка.
– И завоют все ее собачки… Ха, ха, ха!
– Я тебе говорю серьезно, а ты принимаешь со смехом… пожалей матушку! Вспомни, как она, бедная, билась в рыданиях, провожая тебя! Вспомни, как она проклинала Цезаря, повторяя, что за всю ее любовь не ждала от него такой награды: «Мало ему людского злоречия, запятнавшего мое имя, – говорила она, – мало ему моей ссоры с мужем; разбил он окончательно мое сердце, отнял у меня моего мальчугана».
– Матушке хотелось, чтобы я у нее сидел, да ее собачкам ушки почесывал!
– Эх, господин! Не такова твоя матушка, чтобы видеть тебя лентяем, бездельником – хотелось ей видеть тебя таким, как твой отец: сенатором… в почете…
– Чтобы я только языком болтал, обтирая скамью тогой… наболтаюсь еще по этим сенатам и форумам… будет для этого время, когда на войне прославлюсь да состарюсь.
– Ой ли, господин! Состаришься ли!
– Или век молодым буду?
– Иной и остается молодым, не старится… в сырой земле… в могиле темной…
– Особенно часто это бывает с трусами, которые ноют от царапины.
– Я что? Я – бобыль, никому не нужный… У моих родителей помимо меня да двух выданных сестер осталось дома три сына да дочерей не сочтешь сколько… они рады были сбыть меня с хлеба долой… Ты – другое дело… вспомни, господин, что ты – единственное сокровище у твоей мамы, вспомни, что ради одного тебя отец твой простил ее ветреность с Цезарем и снес дурную молву о ней; без тебя их любовь порвется…
– А мне какое дело?.. Если люди захотят ссориться, то никакие дети не помирят. У твоих родителей осьмнадцать человек детей, да мира-то никогда не бывало, – все ревнуют друг друга да дерутся из-за пустяков.
Чу!.. Церинт, трубы играют общий сбор к палатке императора… Забудь свою царапину и живо за мной!
Церинт, охая, поплелся за господином.
Глава VIII