Оценить:
 Рейтинг: 0

Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 ... 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
13 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы – не врачи, мы – боль». Да оттого и писатель, что «боль». А все врачуют, врачуют, врачуют…

Интерлюдия

Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности – запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета – только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.

Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока – и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет – ветром и жаром.

Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер – Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же – душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один – так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.

Помню и другую весну – неприветливую, суровую, северную. На сопках распустились подснежники. Пушистые, в серебристых шубках, словно скрывающих под собой темно-сиреневый колокольчик. Лес пахнет лиственницей и березой. Скоро уж брызнет березовый сок. Пахнет уже начавшимся таяньем.

И все же сильнее всего на свете меня волновал и дурманил запах сырого прибрежного песка, так напоминавший о море.

Надо ж было всю жизнь отдать этим пьесам, чтоб понять, что твое спасение в прозе!

Мережковский цитирует Никитенко: «Мы, кажется, не шутя вызываем тень Николая Павловича. …Правительство… принимая начало, не допускает последствий». «Но начало без последствий, – пишет Мережковский, – в этом вся сущность рабьей свободы: по усам текло – в рот не попало».

(Позднейший комментарий: Если в 1972-м эти слова так задели, когда «началом» вовсе не пахло, то как они жгут в 1998-м!)

И вновь Мережковский: «Кошачьи подарки, собачьи отнимки… в конце медового месяца – тещина рожа реакции. «Все это уж было когда-то». Было и есть. Есть и будет».

Да, темпераментный был господин. И весь темперамент ушел в перо. Для женщины ничего не осталось.

Это сакральное слово «семья» так часто стыкуется в твоей памяти с чем-то бесконечно унылым и бесконечно неэстетичным.

По пляжу шествует рыхлая дама лет сорока в черном купальнике. Рядом тащится дочь, лет примерно пятнадцати, с длинным вытянутым лицом, с глазами, похожими на оловянные пуговицы, с руками, повисшими, как ветви ивы. Дама громко и кокетливо-томно ее призывает: «Ну же, заяц, быстрей». Дочь не реагирует. Сзади трусит сухопарый лысый глава семейства в черных длинных трусах, с худыми ручонками, с венозными тощими ногами. Сколько таких же тоскливых картинок застряло в моей несчастной памяти.

Когда хочешь освободить человечество и тем более его осчастливить, вспомни, отправляясь в поход, слова Милля о «сплоченной посредственности». Conglomerated mediocrity – сила столь же невосприимчивая, сколь беспощадная и безжалостная.

Если человек – венец творения, то зачем ему личное спасение? Видимо, в этом и есть отличие иудаизма от христианства. Еврей всегда спасал человечество, вместо того чтобы спасать себя. Вот он и получил по заслугам.

Хасиды считают, что Бог всюду, куда мы сами впускаем его, цель и назначение – впустить Бога. Вот и толстовское «царство Божие внутри нас» привело графа, в конце концов, к отлучению. В первооснове – хасидская ересь.

Даже Лейкин, искренне расположенный к Чехову, Лейкин, издававший «Осколки», укорял Чехова за легкомыслие! И нашел он его в «Даме с собачкой». «Этот рассказ, по-моему, совсем слаб… Действие в Ялте… Пожилой москвич-ловелас захороводил молоденькую… только что вышедшую замуж женщину… Легкость ялтинских нравов он хотел показать, что ли?»

Бедный Чехов! Весь век одно и то же. Либо зависть врагов, либо тупость друзей.

Даже для маленького газетчика не существует произведения, не заключающего в себе необходимое моралите. В «Волжском слове» в 1911 году помещен такой отзыв о «Пиковой даме», исполненной некими гастролерами: «Опера замечательна тем, что два великих художника – А.С. Пушкин и П.И. Чайковский пришли к одной мысли – пригвоздить к позорному столбу нашу позорную приверженность к картам».

Мы серьезны, мы чрезвычайно серьезны. Недаром усвоили законы приличия и правила хорошего тона. Особенно неудобоваримы писатели-миссионеры. Еще бы! Наставляя людей, ты просто обязан смотреться мыслителем. И что за чтение, если оно не изнурительный каторжный труд?! Никогда я не мог читать Леонова. Неужели он заходился от радости, когда сидел за своим столом? Высокопарное чревовещание, перенесенное на бумагу. Всегда вспоминались слова Глазунова, сказанные одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор – сочинять музыку или идти на виселицу».

Никто так не выразил драму старости, как Петр Вяземский одной лишь строкой: «Я жить устал, я прозябать хочу».

Сел читать пьесу N. Что за дьявольщина! Вот уже десять страниц пролетело – ничего в голове не остается, ничто не задерживает внимания. Какой-то бессмысленный галоп. Стал перечитывать и понял: каждая реплика – вне характера. Все лица сливаются в одно.

У скромного поэта Лисянского нашел я славное четверостишие, вполне способное вызвать отклик: «Отмечталось, отлюбилось, Отболело все давным-давно. Даже имя вроде позабылось. А ведь было музыкой оно».

Смотрю на наших ученых дам, на наших создательниц репутаций, штамповщиц вердиктов и тайно думаю: «Может быть, эта несчастная Гипатия из города Александрии была растерзана темной толпой в году 415-м не потому, что она увлекалась философией и астрономией, не потому, что она была сторонницей неоплатонизма и не потому, что преподавала в прославленном Александрийском музее… Что, если она допекла земляков своей гордыней, своим тщеславием, всегда демонстрируемым превосходством и нескрываемым самодовольством? Тем более было ей сорок пять, а эти свойства прощают лишь в двадцать…

В старости Олеша часто вздыхал: мы увидим небо в тех или иных алмазах. Постареть он так и не смог – южный неутоленный мальчик угадывался в каждом движении, в каждом слове и каждом жесте. И вся повадка была мальчишеской – вечно он куда-то спешил, не мог усидеть на одном месте. Старый, много видавший шарф, трехцветный, как французское знамя, бился под ветром на дряблой шее, точно плохо натянутый парус. Пальтишко расстегнуто, как и рубашка, – видна была грудь в седых волосках. И говорил он, как будто несся, слова наскакивали одно на другое.

Он смотрел на ее лицо в окне, едва его видел, не различал. «Почему так смутно?» – не понимал он и лишь потом догадался, вспомнил, что так и не снял темных очков.

Шоу был мастер обставлять свои дискуссии декоративно. Они неизменно происходят в самых немыслимых ситуациях между, казалось бы, самыми странными, несочетаемыми оппонентами. Это было его уступкой сцене и ее подростковым условностям, уступкой зрительской жажде игры – снисходительной уловкой мыслителя, отстаивающего право быть выслушанным.

Июнь 1973. Надо написать об Алексее Орлове – как глуп он был, отказавшись от Таракановой ради своей государевой службы. (Позднейший комментарий: «Царская охота» была написана год спустя.)

Издатель требовал от Брамса веселой музыки – только ее и хочет публика. Брамс сдался и принес ему ноты. «Вот то, что вам хотелось», – сказал он. Издатель с дрожью прочел заголовок: «Весело схожу я в могилу». Сразу же вспомнился Томас Манн, точно определивший гуманность поистине прелестной триадой: музыка, пессимизм, юмор.

Идее недостаточно быть великой, ей жизненно важно быть своевременной. В отличие от Аристарха Самосского Коперник дождался момента истины.

В редакции «Советского спорта» над входом в буфет с грязноватой стойкой (бутерброды с несвежей колбасой, соки, винегреты, салат), с четырьмя столиками и металлическими стульями висит вывеска «У трех репортеров». О, господи! Все как у людей.

Противоречие в искусстве наиболее плодотворное – между видимостью и сущностью. Недаром Толстой считал несимметричность одной из надежных примет достоверности.

Как умилительно, что столь скромно и целомудренно описанное «падение Анны» и Катков, да и сам бесстыдник-автор считали почти порнографической сценой!

Постулат монгольской философии «моргеш уло» (завтра утром, отложим) сходится – и почти дословно – с главным девизом Латинской Америки – «маньяна, маньяна», иногда даже – «аста маньяна». Первые – от степной созерцательности, от одиночества в пустыне, вторые – от странной южной мудрости, так контрастирующей с южной кровью, когда-то пришли к одному и тому же: «Не нужно спешить, дело рожденного: жить для жизни, а не для дела». Монголы знают: «Хома угей» – ладно, все равно, обойдется. Мне бы, южанину, причаститься к этому Главному Завету.

Смешно говорить о нескромности автора. Искусство нескромно по определению.

В коммунистической эгалитарности так много хамской самоуверенности, что это и сделало ее притягательной. Этот охлократический пафос и обусловил ее жизнестойкость. Любимец и друг Фиделя Кастро Габриэль Гарсиа Маркес назвал коммунизм «фашизмом бедных».

Жизнерадостный, жовиальный, румяноликий оптимист-прозаик. Глаза его так влажны и круглы, словно родился он не на берегу Клязьмы, а на бреге Евфрата. «Отлично сегодня опростался», – сообщает он, потирая руки. Это значит, что он изверг из себя еще несколько страниц своей повести.

Тщательно, объективно, объемно – в высшей степени пристальная работа.

Смотрим «Отелло». После каждой сцены О. наклоняется ко мне и озабоченно произносит: «События развиваются в стремительном темпе».

Пьеса моя «Римская комедия» рождалась на театре с премногими муками. Спектакль Товстоногова в Ленинграде, по общему единодушному слову, был его высшим достижением, но снят он был после первого же просмотра, сама же пьеса была изъята из журнального номера за десять дней до его выхода к читателю. Лишь великий артист и великий политик незабвенный Рубен Николаевич Симонов, многоопытный театральный кормчий, сумел добиться права играть эту пьесу только на вахтанговской сцене. Через полгода после питерского разгрома «Римская комедия», вся в купюрах, спешно переименованная в «Диона», все же начала свою жизнь.

Разнообразные неожиданности на зыбкой грани меж драмой и анекдотом продолжались в течение шести лет, пока пьеса удерживалась в репертуаре. Было что-то в ней роковое, фатальное. То и дело у властей возникала потребность вычеркнуть то одно, то другое. Эту задачу, дабы не общаться со скандальным опостылевшим автором, они возлагали на добрейшего измученного директора театра, здоровье коего не справлялось с обрушившимися на него перегрузками.

Самая первая после премьеры критическая ситуация возникла быстро, через три месяца с хвостиком. 10 февраля в театре был назначен дневной просмотр исключительно для писателей, заполнивших весь зал на Арбате, и по мистическому совпадению в этот же день, всего часом раньше, начался процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Это обстоятельство внесло в спектакль да и в его аудиторию почти истерическую ноту; каждая реплика встречала нервный – повышенной горячности и напряженности – прием. И когда Дион – Ульянов воскликнул: «Домициан, перестань убивать, убивают книги, а потом – их создателей. Рим стал какой-то огромной бойней», в зале началось плескание рук, имевшее к древнеримской истории весьма относительное касательство.

На следующий день было передано, что ввиду деликатной ситуации, надо бы эту реплику снять.

Я сказал:

– И не подумаю. Я эту ситуацию не создавал и расплачиваться за нее не намерен.

И совсем, как Несчастливцев, добавил:

– Цензуровано!

Удрученный директор страдальчески посмотрел на Симонова.

У Рубена Николаевича был испытанный трюк – когда ему не хотелось сказать что-либо внятное, определенное, он многозначительно произносил либо некую нейтральную фразу, либо известную цитату. На сей раз, пожав плечами, он бросил: «Изрядная, скажу вам, поручик, фортеция». После чего сказал, что спешит. Тем дело благополучно и кончилось.

<< 1 ... 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 >>
На страницу:
13 из 18