Это казалось мне возможным – хотя бы на миг очутиться в желанном бункере, этом недоступном для всех прочих бомбоубежище. И пусть я, родившийся после войны, в сорок девятом, попал туда незаконно, я сознавал, что их – законных – почти всех убьют, разорвут на куски бомбами и фугасами. Или покалечат на войне, оставят вместо ног култышки, поскольку им так назначено по закону судеб и времен (сороковые следуют за тридцатыми, как дорогие спальные вагоны за дешевыми плацкартными).
Меня же одного – не убьют. Меня защитят подземные своды, толстые, непробиваемые стены бомбоубежища, и члены правительства под доносящийся сверху гул канонады будут ласково меня обнимать, гладить по голове и всячески внушать мне, чтобы с ними я ничего не боялся. Я же, допущенный в спасительный бункер и обласканный членами правительства, буду жадно глазеть по сторонам и стараться все запомнить, чтобы, вернувшись в свои пятидесятые, рассказать об этом, как я рассказывал о чем-то случившемся во дворе или на улице тем, кто не мог этого видеть, потому что безвыходно сидел дома («Я сегодня не выхожу»).
Вот в чем секрет того, что, расспрашивая о довоенных тридцатых мать, отца и соседей, я внезапно прерывал их и принимался взахлеб рассказывать сам, и с такими подробностями, о каких они и не подозревали, и поэтому лишь удивлялись моей подсказчице-фантазии. И им было невдомек, что я вовсе не фантазировал, а в отличие от них доподлинно знал то, что им было известно лишь понаслышке. Ведь они воспринимали все в горизонтальном измерении, плоско и однозначно. Мне же, спускавшемуся в потайной бункер, была доступна таинственная вертикаль.
Глава вторая
Немец по матери и русский по отцу
Однако хватит об этом: рассказ не обо мне. Сам я еще долго вообще не умел чистить ботинки, больше полагаясь на отца, настолько не принимавшего мои детские, с вечно развязывавшимися шнурками (завязать их на бантик у меня толком не получалось, и концы шнурков влачились, извиваясь змейками, по земле) ботинки всерьез, что он мог наскоро – двумя махами щетки – отзеркалить их до блеска. Делал он это в коридоре, возле столика с телефоном. И его никто не осуждал, и это никем не воспринималось как посягательство на священную коммунальную собственность.
Но это происходило уже в мои пятидесятые годы. Сейчас же, повторяю, речь не обо мне, а о другом… скажем так для красоты слова, еще неведомом избраннике, но только с русскою душой (стихотворение про избранника с русской душой нам задали выучить наизусть в красной кирпичной 94-й школе по Большой Молчановке, где я отучился четыре года). О русской душе нашего избранника уместно упомянуть, поскольку сам он если и не был чистокровным немцем, то фамилию носил немецкую – Браун.
Столь же уместно по этому поводу вернуться к упомянутому ритуалу и добавить, что и на лестнице у нас ботинки не чистили. На лестнице черного хода воняло кошками и мусорными ведрами. А на лестнице хода парадного было темно (а если ввинчивали лампочку, то мы, мальчишки, не успокаивались, пока не разбивали ее метко пущенным из рогатки камушком), и приходилось уступать дорогу тем, кто сам спускался и поднимался по ступеням или спускал и поднимал с собой велосипед, лыжи, детскую коляску.
Да и шика не было – махать щеткой на темной лестнице. В таком же деликатном деле, как ритуал, нужен прежде всего шик. Да, ботинки следовало чистить с особым шиком, и поэтому чистили их во дворе, на виду у всех. Умывшись, причесавшись и надев чистую майку с надписью «трудовые резервы», выходили во двор и выносили с собой щетку, баночку с гуталином и бархотку для наведения блеска. Ставили ногу на низенький заборчик, окружавший клумбу, на выпотрошенное, принесенное с помойки кресло или ящик из-под бутылок (подобные ящики китайской стеной окружали палатку для приема посуды) и – приступали к священнодействию.
Сначала окунали щетку в гуталин или ваксу, оскверняя их девственную поверхность. Затем размазывали гуталин по ботинку, после чего легкими касаниями доводили стенки ботинок до нужного блеска, чтобы после этого закрепить достигнутое бархоткой, черной или коричневой – в зависимости от цвета ботинок. Полировать коричневые ботинки черной бархоткой тоже считалось западло (даже при коричневом гуталине), так же как и черные – коричневой.
Я так подробно рассказываю об этом, поскольку в тридцатые годы – при всеобщем коллективизме, дальнейшем уплотнении бывших и коммунальной жизни – чистка ботинок была единственным проявлением уважения к себе, собственного достоинства и в конечном итоге личной свободы. Для тридцатых, предвоенных годов это был глоток свободы. Свободы, доступной не каждому, а лишь тому, кому давался шик и кто умел держать фасон, отзеркаливая щеткой, а затем бархоткой мыски своих ботинок.
При этом мимоходом замечу, что вместо ботинок многие носили матерчатые тапочки, которые были такой же приметой времени, как и футболки со шнуровкой на груди. Тапочки гуталином, естественно, не покрывали, а выбеливали зубным порошком или слегка разведенным водой толченым мелом. Может быть, и в этом был некий шик – я допускаю; правда, сам матерчатые тапочки уже не застал. Мода на них прошла вместе с тридцатыми. Хотя может быть, может быть – не спорю, но вот чего в них точно не было – так это свободы.
В том-то и весь сюр тридцатых, что беленые тапочки – так же, как и футболки со шнуровкой, подземные дворцы метро, лагеря под Воркутой и Магаданом – были уже за гранью рационально познаваемого мира. В беленых тапочках неким образом угадывались печать рабства и знак смерти.
Я это остро чувствовал по фотографиям тридцатых годов, хранившимся в нашем семейном альбоме. Слишком беззаботно все на них хохотали, дурачились, от избытка веселья по-детски высовывали язык, показывали языком, будто у них за щекой спрятан неведомо откуда взявшийся шарик, готовый выпрыгнуть изо рта, приставляли друг другу к затылку рожки. И все, конечно, были в белых тапочках (строгие, начищенные ботинки не позволили бы так себя вести). Такая отчаянная беззаботность вскоре оборачивалась чьей-либо смертью или арестом. Недаром белые надевали на ноги покойникам – перед тем, как их заколотить в гробу.
Однако вернемся от покойников к живым, а от тапочек – к ботинкам. Ни у кого в нашем дворе начищенные ботинки так не сверкали, как у нашего соседа Кольки Брауна. Никто так не ставил ногу на низенький заборчик или ящик из-под бутылок, не окунал щетку в ваксу, оскверняя ее девственную поверхность, не размазывал ваксу по стенкам ботинок, не орудовал щеткой, а затем бархоткой, как он – тот самый неведомый избранник, скрывавшийся за обитой драной клеенкой дверью, немец по матери и русский по отцу.
Фамилия отца была – Егоров, но Кольку все равно звали Брауном, и только Брауном, поскольку очень уж было стремно, заманчиво и причудливо. Все во дворе знали, что Колька – вор из подворотни, фамилия же у него при этом была не Иванов, не Петров, а – поднимай выше – Браун. Фамилия, как у академика ВАСХНИЛ, директора ВДНХ или ВЦПКиО, народного комиссара путей сообщения СССР.
При этом я разузнал, что отца его расстреляли за крупную растрату, мать же повесилась в лагере. За Колькой присматривала одноглазая тетя Зина, но она вскоре спилась (глоток свободы ей заменял стакан водки), и, в сущности, Колька остался в своей квартире один. Чтобы подкормиться, стал подворовывать, а там и воровать.
Вот такие обыкновенные чудеса – чудеса в духе тридцатых. И немецкая фамилия не помешала короновать Кольку, уже не жиганенка, а фартового жигана, поскольку Колька Браун так ловко воровал, что его взяли с поличным только раз, и сидел он не где-нибудь, а под Воркутой, о чем свидетельствовали главные воровские документы: наколки на груди, плечах и спине.
Глава третья
Размытость понимания
О том, что Колька Браун вор, у нас во дворе все прекрасно знали. Даже не то чтобы догадывались или подозревали, но именно знали: в нашем доме есть вор, и показывали на угловой подъезд, называли этаж дома и номер коммуналки, в которой он живет. Это было таким же очевидным, неоспоримым фактом, как и то, что у нас есть священник или попросту поп Филипп, прозванный так, поскольку он служил в храме апостола Филиппа рядом с Арбатской площадью. Косицу длинных волос поп Филипп прятал под парусиновую шляпу, пиджак у него был плоский, как с покойника, рубашку он всегда застегивал на верхнюю пуговицу, а рясу носил свернутой в школьном портфельчике.
Также есть у нас художник Васька Тюбик, малевавший плакаты и пропивавший по окрестным пивным ларькам полученную выручку. Есть генерал Мефодий Драч, за которым присылали отливавший черным лаком катафалк – служебный автомобиль с кремовыми занавесками на окнах. Есть жизнерадостный дебил Вовочка, живший с бабушкой и носивший одну и ту же тюбетейку зимой и летом. И есть дурочка Маруся, одевавшаяся на помойке, хотя тогда старые вещи особо не выбрасывали, а отдавали за гроши старьевщику Мустафе.
Но у Маруси был особый нюх на то, когда и что выносят. Старьевщика ведь надо дождаться, пока он пройдет со своим мешком, оглашая дворы протяжным зовом, похожим на нытье муэдзина, созывающего верующих на молитву: «Старье бе-ре-е-ем». У многих же дожидаться не хватало терпения, и они выносили. А уж тут Маруся выпрашивала или вырывала у них из рук это старье, если они сами, замешкавшись, ей не отдавали.
Таким образом, Марусю одевали всем двором, и не только одевали, но и подкармливали, особенно по праздникам: совали ей, как нищенке, то кусочек кулича, то крашеное яичко, то украшенную цукатами творожную пасху на блюдце, то ломоть окорока с жирком и со слезой. Маруся уносила все это к себе за сарай или на чердак, жадно поедала, запихивая в рот, а затем мучилась и стонала от болей в желудке.
Кроме того, о Марусе с суеверным страхом, жалостью и уважением говорили, что у нее сифилис – так же, как у матери, заразившейся от пьяного солдата и сгинувшей вместе с ним где-то под Джамбулом.
Ну и – как полагалось каждому двору, – у нас был свой Рыжий и свой Пушкин – кучерявый Сашка Пушкарев (его даже звали почти как Пушкина) и Володька Цаплин с пылающим костром на голове.
Словом, кого у нас только не было, поэтому стоит ли удивляться, что среди прочих был и вор – Колюня, Колька, Николай Браун.
Вор же на то и вор, чтобы красть. Казалось бы, это всем известная, непреложная истина, но у нас как-то не до конца понимали, что между Колькой и украденными вещами существует связь (поясню на примере: первобытные люди не осознавали, что есть причинно-следственная связь между соитием и рождением ребенка). Некая размытость этого понимания могла иметь лишь одно объяснение, причем совершенно иррациональное и почти сюрреалистическое: нашу русскую природную доброту.
Или – по смыслу то же самое – простоту. Хотя, может быть, это та самая простота, что хуже Колькиного воровства.
Иными словами, Колька Браун был для нашего двора свой, почти родственник. Живи он в другом дворе, и степень родства уменьшилась бы, округлилась почти до нуля. Но он был из нашего двора. Туда, во двор, выходили окнами два многоэтажных, громадных дома и пристройка в полтора этажа, называемая бельэтаж потому, что там жила кассирша из театра Вахтангова – Нонна Аркадьевна.
Поговаривали, что некогда наша Нонна заменила на Аркадьевну свое отчество Адольфовна, чтобы ее не туркали и не злословили, будто она дочь Гитлера. Ее любимым словцом, которое она без конца повторяла и всюду совала, был репертуар. От нее только и слышалось: «Какой у вас репертуар духов?», «Где вы достали такой репертуар губной помады?».
На это ей кто-то однажды ответил: «Однако какой у вас богатый репертуар всяких глупостей!» После этого она долго обижалась, дулась, на всех шипела и фыркала.
Тем не менее надо сказать, что эти два дома и пристройка Кольку – при всех условиях – любили. Ну, подворовывает Браун – что с того! Воровать-то у нас, в сущности, нечего при нашем репертуаре. Зато любить – это наше богатство. По-русски любить и жалеть. И Кольку всем двором за глаза жалели и любили. Даже обожали за единственные у него, но идеально начищенные, сиявшие и переливавшиеся радужным блеском коричневые ботинки, которые Колька, любуясь, сначала надевал на руку, а затем с шиком всовывал в них ноги.
А то, что он вор, обнаруживалось, если у кого-то пропадала какая-нибудь мелочь и дрянь. И тогда Кольку временно, пока не забывалась пропажа, ненавидели, поносили последними словами, часто вершили над ним всем двором самосуд. А могли бы и вовсе прибить, если бы не нож у него в кармане. Нож помогал покончить с раздорами и, как ни странно, способствовал мирному сосуществованию.
Такие были тогда ножи…
И такая вот загадочная русская доброта (или простота). И пусть каждый для себя решит, лучше она или все-таки хуже воровства…
Глава четвертая
Первые кражи и первые разоблачения
Первая детская кража Кольки, с которой он начал свой славный боевой путь (так иронично выразился Слободан Деспот, но впоследствии ирония отпала), была трогательна и невинна. А именно: проголодавшись, он похитил кусок шарлотки с яблоками, испеченной Ксенией Андриановной к своему дню рождения или дню рождения Моцарта, что, в сущности, одно и то же, поскольку оба дня совпадали. Кража сразу обнаружилась, потому что на губах у Кольки налипли крошки от съеденной шарлотки и сахарная пудра. Щеки же были перемазаны яблочным вареньем, до которого он пытался, исхитрившись, дотянуться языком, чтобы слизать его, но так и не смог: языка не хватило, и варенье засохло у него на щеках.
Ему тогда как истинному вундеркинду в воровском деле было лет шесть или семь, а то и меньше…
Собственно, из-за возраста Кольки это и было сочтено даже не кражей, а проступком, подпадавшим под разряд – взять без спросу, тем более что Колька по неопытности во всем покаялся.
– Это ты взял без спросу? – напрямик спросила его Ксения Андриановна, и Колька сразу сознался:
– Я, тетенька…
Сознался и даже расплакался от позора, уличенный в преступлении нашей коммуналкой, взиравшей на него с суровым (это вам не шуточки) осуждением.
Его признание так растрогало и умилило Ксению Андриановну, что она неделю угощала Кольку всякими лакомствами, зазывая его к себе, усаживая за пианино и ставя тарелку на клавиши, поскольку стол был занят швейной машинкой, обрезками тканей и немытой посудой. Скопившуюся за неделю посуду она называла натюрмортом и не спешила отнести на кухню в раковину, поскольку это отвлекло бы ее от искусства, коему Ксения Андриановна была предана всей душой.
Вторая кража оказалась уже посерьезнее. Кольке стукнуло двенадцать, когда он украл с пианино фарфоровую балерину, изящно оттягивавшую ножку и заводившую за спину руки, словно лебединые крылья. Это не помешало Кольке вынести ее за пазухой из дома и загнать на толкучке. Дерзкая кража долго оставалась нераскрытой, пока один из соседей – в утешение Ксении Андриановне – не принес с толкучки такую же балерину, а она оказалась той же самой, что было установлено хозяйкой по ей одной ведомым приметам. Подозрение сразу пало на Кольку Брауна. Над ним собрались уже вершить самосуд, но он заперся на ржавый крюк в уборной и пообещал повеситься или уморить себя голодом, если его не простят.
Конечно, по доброте и простоте простили…
Третья кража… Впрочем, нет смысла перечислять его первые кражи, поскольку все они сводились к одному: вынес из дома и продал. Ну, вынес и продал ручную машинку и портновские ножницы Матрены Ивановны, палитру Васьки Тюбика, которую тот, как Репин, для удобства за особые ремни вешал на шею. Похитил и вынес школьный портфель с рясой отца Филиппа, посчитав, что в нем хранится опиум (для народа), который ему так хотелось попробовать…
Однажды чуть даже не выволок зубоврачебное кресло Слободана Деспота, но его вовремя остановили и дали ему хорошую взбучку (с возрастом, однако, Колька поставил себя так, что не то чтобы бить – тронуть его уже не решались).
Словом, кражи его разнообразием не радовали, если, конечно, радовали вообще. Впрочем, нашлось одно исключение.