Он был похож на будку башенного крана, этот кабинет, или гондолу воздушного шара.
Директор, видевший сверху, как я управляюсь с рубанком, тоже мне снисходительно и слащаво зааплодировал. Затем вынул изо рта трубку с профилем Мефистофеля (заостренный кончик бородки был отколот), придававшую ему солидность и значительность, которую отнимали по-мальчишески вздернутый нос, скорее белобрысые, чем седые волосы и торчащие, алые от пронизывающего их света уши, и воскликнул:
– Браво! Это великолепно! Поздравляю!
Я, признаться, толком не понял, с чем он меня поздравляет, поскольку лишь выполнял обычную будничную работу. Но директор улыбался мне так, словно я выиграл чемпионат мира и завоевал ценный приз.
Увидев Оксану, стоявшую прямо, в своей обычной балетной стойке, он сразу догадался, что я (раз уж она меня сопровождала) не откуда-нибудь, а из России. И любезно пригласил нас вместе с мастером Жаком в свой парадный кабинет, украшенный мраморным бюстом Наполеона, гобеленами, изображающими сцены королевской охоты, и шкурами диких зверей, явно подстреленных его хозяином, что он и подтвердил словами, брошенными небрежно и без всякого хвастовства:
– Все это я когда-то пиф-паф.
Мы сели в прекрасные, изготовленные вручную и на заказ (я опытным глазом сразу это определил) кресла. Директор сделал исполненный почтения жест в сторону мастера Жака, сочинителя этих изделий, как бы признавая его заслуги. И тот застеснялся, смутился, зарделся от удовольствия, и его клюквенный нос обрел все оттенки винно-красного цвета.
Директор стал рассказывать то, что Оксана от него не раз слышала, и поэтому он посматривал на нее, словно бы рассчитывая на снисхождение, а все свое красноречие обращал ко мне. Из слов директора следовало, что его дед и бабка – выходцы из России, бежали от ужасов революции, от беспощадного якобинского… простите, красного террора и сам он русский, правда наполовину, поскольку отец женился на очаровательной француженке, владелице парфюмерной лавки и салона модной одежды.
– И фамилия у меня русская, хотя и пишется по-французски, – сказал он, переходя на русский язык и с улыбкой ожидая, какой это произведет на меня эффект, поскольку говорил он почти без акцента.
Я, конечно, изобразил восхищение и возвратил ему те аплодисменты, которыми он меня только что наградил, чем директор был весьма польщен и от удовольствия покраснел до корней своих то ли белобрысых, то ли седых волос.
Затем я спросил, не назовет ли он свою фамилию.
– Конечно, конечно, – заверил он, выдержал паузу, призванную меня немного заинтриговать, и, скромно опуская глаза, продолжил: – Фамилия не очень распространенная, но, может быть, вы ее слышали.
Я про себя подумал: «Эге! Знаем мы вас, шутников. Сейчас окажется, что он какой-нибудь Герцен, Тургенев или даже Толстой». Но директор назвал фамилию и правда редкую, хотя и принадлежащую литературному миру. Фамилию полузабытого у нас писателя, признанного классика, хотя не первого ряда – такого же, как чтимый моим отцом Вересаев.
Но не Вересаева, а эмигранта, бежавшего из Крыма во Францию. Мне-то она была хорошо известна, поскольку я много времени потратил на изучение русской литературы, а вот директор, похоже, понятия не имел, какую фамилию он носит.
Я, разумеется, поспешил просветить моего несведущего собеседника. При этом я из добрых побуждений слегка преувеличил литературные заслуги его деда. По моим словам, он был великим и знаменитым, и я заверил, что у нас каждый гимназист знает его имя. При этом я счел нужным упомянуть, что у меня отец – преподаватель гимназии, словно он мог засвидетельствовать правоту моего утверждения.
Директор был изумлен. Он строго и вопросительно взглянул на Оксану, которая беспомощно развела руками, извиняясь за то, что при столь давнем знакомстве не сумела просветить его первой.
– Мой дед писатель?
– Да! – подтвердил я. – Еще в России он создал такие выдающиеся произведения, такие шедевры, как… – И я стал перечислять знакомые мне произведения его деда.
– Не может быть! – директор отказывался мне верить, как из вежливости отказываются принять неожиданный ценный подарок, на который не вправе были рассчитывать. – Я помню, что дед иногда что-то писал за своим убогим, рассохшимся письменным столом, который нам все никак не удавалось вынести на помойку. Он вставал, расхаживал по кабинету, затем снова садился, вычеркивал, вписывал и так далее. Но я не мог и вообразить, что это нечто серьезное, имеет отношение к литературе и прочее. В семье его писание воспринималось как баловство, забава, старческая причуда, безобидный повод себя чем-то занять. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, а он был истинное дитя. Никто даже и не интересовался, что он там прячет в своем столе, какие вдоль и поперек исписанные мелким почерком бумаги.
– И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?
– А кто скажет? Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал эту страну своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и, когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.
– А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?
– Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.
– А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.
– Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.
– Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.
Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:
– Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.
– И все же покажите. Мы вас очень просим, – настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.
XI
Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.
Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.
Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы, как всегда, отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:
– Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?
Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.
– Основу этой коллекции заложил все он же, мой дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти семи лет. Но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.
В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).
– Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.
Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.
Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому, выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи.
Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…
Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.
– Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…
– Шпингалеты, – подсказал я.
– Да, да, шпингалеты, – подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, – были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.
Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки.
По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.
– Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает ко мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.
Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, почерневший, словно обуглившийся от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь.
И тут директор горячо заговорил: