Жена Торнхилла сладко спала рядом, ее рука все еще покоилась в его руке. Старший и младший ребенок тоже спали, свернувшись клубочком. И только Торнхилл не мог заставить себя закрыть глаза в этой чужой тьме. Сквозь дверной проем вливалась ночь, огромная и влажная, неся свои звуки – скрип, треск, чье-то шуршание, и поверх всего – тяжелое дыхание бесконечного леса.
Он встал, вышел наружу – никто не прикрикнул на него, не было никакой стражи, была только живая, дышащая ночь. Вокруг него всколыхнулся напоенный густыми запахами воздух. Деревья уходили ввысь. В ветвях прошелестел легкий ветер, затем и он затих, остался лишь необъятный лес.
Он был не более чем блошкой на теле огромного живого существа.
Внизу, под холмом, в кромешной тьме лежало поселение. Устало пролаяла собака и смолкла. В заливе, где стоял на якоре «Александр», тихо ворочалась вода, с шуршанием терлась о берег.
В небе над ним висел тоненький месяц в окружении бесчисленных звезд, смысла в них было не больше, чем в рассыпанном по столу рисе. Не было здесь ни Полярной звезды, друга, сопровождавшего его в плаваниях по Темзе, ни Большой Медведицы, которую он знал всю жизнь, – всего лишь светящиеся точки, нечитаемые, равнодушные.
Все долгие месяцы на борту «Александра», лежа в гамаке, которым ограничивался весь его мир, слушая, как плещется о борт вода, стараясь различить в доносившемся из женского трюма гомоне голоса жены и детей, он находил успокоение в том, что перебирал в памяти извивы родной Темзы. Собачий остров, глубокие водовороты возле Ротерхита, внезапное изменение звездной карты, когда река делала крутой поворот на Ламбет, – все это было его жизнью, его дыханием. В соседнем гамаке ворочался Дэниел Эллисон – он дрался даже во сне, женщины за переборкой тихо спали, а перед его мысленным взором проходили повороты реки, один за другим.
И сейчас, стоя в этой громадной дышащей темноте, ощущая босыми ногами прохладную почву, он понял, что жизнь закончилась. С таким же успехом он мог болтаться на конце отмеренной ему веревки. Из этого места не возвращаются, как не возвращаются после смерти. Он почувствовал острую боль, какая бывает, когда загонишь щепку под ноготь – боль потери. Он умрет под этими чужими звездами, и кости его будут гнить в этой прохладной земле.
За свои тридцать лет он не плакал ни разу – ни разу с тех пор, как был совсем мальцом, не понимающим, что плачем не насытишься. Но сейчас горло перехватило, и отчаяние выжало из глаз теплые слезы.
Было кое-что похуже смерти – жизнь его этому научила. Существование здесь, в Новом Южном Уэльсе.
Сначала ему показалось, что это из-за слез темнота перед ним пришла в движение. Но через секунду он понял, что то, что зашевелилось, было на самом деле человеком, таким же черным, как сам воздух. Его кожа поглощала свет, и он казался не совсем реальным, плодом воображения. Глаза у него были словно вдавлены в череп, почти невидимы, каждый в своей костной пещере. Рот и подбородок выступали вперед, все лицо казалось сдвинутым ко рту, крупный нос, складки на щеках. Торнхилл, совсем не удивившись, будто все это ему виделось во сне, разглядел на груди человека шрамы – аккуратные, изогнутые, они, казалось, жили на коже сами по себе.
Он шагнул к Торнхиллу, и рассеянный свет звезд упал ему на плечи. Свою наготу он носил словно мантию. В его ладони, как продолжение руки, было зажато копье.
Торнхилл был в одежде, но показался сам себе голым, словно какая-то личинка. Копье было длинное и серьезное. Он избежал смерти в петле, только чтобы умереть здесь, под этими холодными звездами, когда вся кровь вытечет из продырявленной кожи! А позади него, едва скрытые кусками древесной коры, спали мягкие, теплые комочки плоти – его жена и дети.
Гнев, этот старый друг, пришел ему на помощь. «Да чтоб у тебя глаза повылазили! – крикнул он. – Иди к дьяволу!» Плеть уже успела убедить его в том, что он злодей, и он почувствовал, что вновь разрастается до ставшего привычным естества. Голос стал грубым, обрел силу, гнев разогрел его.
Он с угрозой шагнул вперед. Разглядел прикрепленный к концу копья острый каменный наконечник. Такой наконечник не проткнет человека легко, словно игла. Он его просто разорвет. А когда копье станут вытаскивать, разорвет снова. Эта мысль еще больше его распалила. «Пошел вон!» – крикнул он. И занес над человеком руку, пустую руку.
Рот черного человека пришел в движение, из него послышались какие-то звуки. Говоря, человек жестикулировал копьем, и оно то исчезало во тьме, то выныривало вновь. Они стояли так близко, что могли дотронуться друг до друга.
В быстром потоке звуков Торнхилл вдруг различил слова. «Пошел вон! – крикнул человек. – Пошел вон!» Слова точь-в-точь повторяли его интонацию.
В этом было что-то безумное, как если бы вдруг собака залаяла по-английски.
«Пошел вон, пошел вон!» Он стоял так близко, что видел свет, отражавшийся в глазах человека, глазах, что прятались под тяжелыми бровями, видел прямую, сердитую линию рта. У него самого не нашлось больше слов, но он упрямо стоял на месте.
Он уже однажды умер, можно сказать и так. И мог бы снова умереть. У него ничего не осталось – только грязь под босыми ступнями, маленький клочок неизвестной земли. Вот и все, что у него было, да еще эти беспомощные существа, спавшие в хижине за спиной. И он не отдаст их никакому обнаженному черному человеку.
Между ними возникла тишина, послышался шорох ветра в листьях. Он взглянул назад, туда, где спали жена и дети, а когда повернулся вновь, человека уже не было. Тьма перед ним шептала, ворочалась, но то был только лес. Который мог бы спрятать сотни черных людей с копьями, тысячи, целый континент людей с копьями и с этой беспощадной линией рта.
Он быстро вернулся в хижину, споткнувшись в дверном проеме, из-за чего от стены отвалился кусок коры и смешанной с соломой глины. Хижина не давала никакого укрытия, то была лишь иллюзия безопасности, но все же он приладил кору на место. Он вытянулся на земляном полу рядом с семьей, заставляя себя лежать спокойно. Но каждый мускул был напряжен, предвкушая удар в шею или в живот, он даже ощупал себя, словно его плоть уже пронзила эта ничего не прощающая штуковина.
Лондон
В комнатах, в которых Уильям Торнхилл рос в последние десятилетия восемнадцатого века, нельзя было локтем пошевелить без того, чтобы не задеть стену, или стол, или кого-то из сестер или братьев. Дневной свет с трудом пробивался сквозь маленькие окошки с надтреснутыми стеклами, сажа из чадящего очага покрывала стены.
Там, где они жили, почти у самой реки, улицы были шириною в шаг, и даже в самый солнечный день на этих улицах стоял сумрак, потому что дома жались друг к другу. Кирпичные стены и трубы, булыжник и гнилые доски, беленые известкой, отчего структура дерева становилась заметней. Ряды и ряды насупившихся, нависавших друг над другом домов, выросших из самой почвы, на которой они стояли, а за ними – сыромятни, бойни, клееварильни, солодовни, наполнявшие воздух своими миазмами.
За сыромятнями, во влажной кислой почве, бились за выживание репа и свекла, а за изгородями да стенами лежали низинки, там не сажали ничего – уж больно мокро там было, только камыши торчали из гнилой воды.
Все Торнхиллы подворовывали репу, дело рисковое: либо собаки покусают, либо закидают камнями фермеры. Вон у старшего брата Мэтти на лбу осталась отметина от камня, из-за чего в тот раз репа показалась не такой вкусной.
Выше всего были колокольни. На этих вонючих кривых улочках, и даже еще ниже, на болотах, от них было не скрыться – смотрели отовсюду. Стоило спрятаться от какой-нибудь за поворотом, как из-за трубы пялилась на тебя другая.
А под колокольней – Божий дом. Жизнь Уильяма Торнхилла, по крайней мере, сознательная его жизнь, началась с самого большого имевшегося у Господа дома – Церкви Христовой у реки. Дом был такой огромный, что, когда он смотрел на него, у него слезились глаза. У входа стояли каменные столбы, на столбах скалились каменные львы, мать подняла его, чтобы он мог рассмотреть их получше, но он испугался и заплакал. И газон был огромный, такой, что, казалось, мог заглотить его целиком, и когда он стоял посреди этой немыслимой пустоты, у него кружилась голоса. По краям газон сторожили кусты, люди, мелкие, словно букашки, где-то там вдали взбирались по огромным ступеням к входу. Его накрыла тошная, горячая волна паники.
Внутри был невиданный им доселе высоченный свод и такой необычный свет. Какой же большой дом был у Господа, пугающе огромный для мальчика с Теннерс-Лейн. Он видел перед собой затейливую резьбу, покрывавшую все вертикальные поверхности, колонны, что вздымались над сидевшими на скамьях людьми. Все его существо растворялось в безмерной пустоте, а из огромных окон лился холодный безжалостный свет, он не оставлял тени, от него невозможно было укрыться. В этом сером каменном сооружении мальчику в протертых штанишках не стоило искать милосердия.
Он ни о чем таком не думал, он только сразу понял, что Господу нет до него никакого дела.
• • •
С того момента, как он узнал собственное имя – Уильям Торнхилл, – ему казалось, что мир населен одними только Уильямами Торнхиллами. Начать с призрака первого Уильяма Торнхилла – брата, который умер через неделю после рождения. Через полтора года, в 1777-м – в «семь-семь-семь» был свой особый ритм, – пришел в этот мир он сам, и ему дали такое же имя. Первый Уильям Торнхилл был горсткой праха, смешанного землей, а он состоял из теплой плоти и крови, и все равно мертвый Уильям Торнхилл казался ему главным, настоящим, а он сам – лишь тенью.
За рекой, в Лейбор-ин-Вейн-корт, жили родственники, там тоже были Уильямы Торнхиллы. Старый мистер Торнхилл, чья трясущаяся иссохшая голова росла прямо из темных одежек. Потом его сын, Молодой Уильям, который прятался за черной бородой. Возле церкви Святой Марии на Холме был еще один Уильям Торнхилл, большой мальчик – двенадцати лет, – и каждый раз, увидев самого позднего Уильяма Торнхилла, он давал ему пинка.
А когда жена дяди Мэтью, того, что был морским капитаном, родила в очередной раз, сына тоже назвали Уильямом Торнхиллом. Они все пошли посмотреть на младенчика, и когда назвали это имя, то все повернулись к нему, и все улыбались, и хотели, чтобы он тоже улыбнулся, и он так и сделал. Но его смышленая сестричка Мэри, самая старшая, видела, как он скуксился. Потом она двинула ему кулаком в плечо и сказала: «У тебя, Уильям Торнхилл, имя самое обыкновенное», и он почувствовал, как в нем поднялась волна гнева. Он стукнул ее в ответ и проорал: «Уильямы Торнхиллы заселят весь мир!» И она не нашлась, что сказать в ответ, хотя и была смышленая и всякое такое.
• • •
Сестра Лиззи, слишком маленькая, чтобы подшивать саваны, но уже достаточно взрослая, чтобы таскать на руках ребятишек, заботилась о малышах. В свои шесть лет она носила на бедре маленького Уильяма, чтобы он не ползал по грязи, и запах Лиззи и грубая текстура ее непослушных волос, выбивавшихся из-под чепца, были для него куда роднее материнских.
Он все время был голодным. То был факт жизни: тянущее ощущение в животе, пресный привкус во рту, раздражение и разочарование от того, что еды всегда не хватало. А когда еда появлялась, главное было побыстрее запихнуть ее в рот, чтобы освободить руки и схватить еще. Если он был достаточно проворным, то успевал выхватить хлеб, который младший братик Джон только подносил ко рту, откусить кусок и быстро заглотить. Потому что проглоченное никто уже отобрать не сможет. Но Мэтти тоже не дремал и выхватывал хлеб из ручонки Уильяма, глаза у Мэтти при этом становились маленькими и суровыми, как у животного.
А еще всегда было холодно. Ему до ужаса, до отчаяния хотелось согреться. Зимой ступни его, там, на концах ног, леденели. По ночам они все дрожали, лежа на гнилой соломе, чесались от блох и клопов, прокусывавших их сквозь лохмотья.
Он не раз разжевывал клопов.
На двух младших Торнхиллов было одно одеяло, они грели друг друга своими вонючими тельцами. Джеймс был старше на два года, одеяла ему доставалось больше, но Уильям, хоть и младший, был хитрее. Он не позволял себе заснуть, пока не услышит храп Джеймса, и тогда стягивал одеяло на себя.
«Ты все время есть хотел», – отвечала мать, когда он спрашивал про себя маленького, после чего заходилась кашлем, и кашель сотрясал все ее тело. Порою казалось, что кашель – вот и все, что от нее оставалось. «Жадный маленький паршивец, вот какой ты был», – шептала она, едва дыша, и он, пристыженный, уходил, но все равно слышал урчание в пустом животе. Он по голосу понимал, что она его не любит, и что-то в нем каменело.
Лиззи говорила про то же, но по-другому. «Жадина! – воскликнула она. – Уж поверь, Уилл, жадина ты был, да и то верно: такие здоровенные парни с ничего не берутся!»
Но что-то в ее голосе говорило, что быть здоровенным парнем не так уж и плохо, а когда она добавила: «Мы тебя называли бездонной бочкой», понятно стало, что она улыбается.
Лиззи была доброй сестрой для всех малышей, умела сооружать соску из тряпочки, хлеба и сладкой водицы, ей хватало сил таскать маленького Уильяма на бедре. Но когда Уильяму не было еще и трех, мать снова стала большой и раздражительной, и другой младенец, а не он, стал самым младшим, и уже того таскала на бедре Лиззи. Уильяму, которого и так преследовал дух мертвого Уильяма Торнхилла, теперь не давал житья еще один братец, Джон. Похоже, его всегда будет стискивать с двух сторон то, что было до, и то, что стало после.
Под ним был Джон, над ним – Лиззи и Джеймс и старший брат Мэтти, и Мэри, самая старшая, он ее пугался, потому что она все время кричала и бранилась. Они с матерью целыми днями сидели под маленьким окошком и шили саваны для похоронной конторы Гиллинга. А еще Роберт, он был старше Уильяма, но и младше тоже. У бедного Роберта половины мозгов не было, и слышать он толком не слышал, потому что в пять лет заболел лихорадкой и чуть не умер. Уильям как-то услыхал, как мать орет: «Лучше б ты помер, и дело с концом!» У него внутри все похолодело, потому что бедняга Роб был добрым мальчиком, он так улыбался, когда ему что-нибудь давали, – нет, он не хотел бы, чтобы Роб умер.
Па работал на бумагопрядильне, на солодовне, на сыромятне, но нигде подолгу не задерживался. Щеки у него были ввалившиеся, с красными пятнами, будто он злился, и ходил он, как ползал, вечно полусонный, вечно усталый. Когда он говорил или смеялся, слова или смех превращались в нескончаемый влажный кашель. «Трактирщик» – так он назвал себя, когда крестили Джона, но звание трактирщика означило лишь нескольких мрачного вида мужчин из сыромятни мистера Чауберта, собиравшихся в одной из двух принадлежавших Торнхиллам комнат, где они пили эль из грязных деревянных кружек, да ели пироги, что пекла мать, – слишком много теста, слишком мало начинки. Когда по зиме чаны в сыромятне замерзали, то и клиентов тоже не было, и комната пустовала, от половиц воняло старым элем, из очага – холодным пеплом.
Это было тощее время для Торнхиллов. В пять лет Уильям уже выходил с Па на рассвете на улицы с палкой и мешком – собирать шакшу, собачье дерьмо для выделки сафьяна. Мешок нес Па, а юный Уильям был тем, кто с палкой. Па шагал впереди, с высоты своего роста выглядывая собачьи кучи. Если им не удавалось ничего найти, тогда, чтоб наполнить животы, кроме глинистой речной воды ничего и не было. Но если Па видел кучу, то это было работой мальчика – стараясь не дышать, палкой переложить дерьмо в мешок. Самое поганое было, когда собаки выбирали брусчатку возле Тайерс-гейт: там между камнями были большие щели, и какашки приходилось выковыривать палкой, а то и ногтями, а Па стоял над ним, кашлял и показывал, где еще ковырять.
За полный мешок шакши в цеху, где выделывали сафьян, давали девять пенсов. Он никогда не спрашивал, как именно шакшу использовали, но чувствовал, что скорее умрет, чем станет снова выковыривать дерьмо из плит, которыми был выложен Саутуарк[3 - Саутуарк – один из исторических районов Лондона на южном берегу Темзы.].
Но, по правде говоря, когда сосет в пустом брюхе, это похуже вони.
Ма, чтобы раздобыть кусок хлеба, шла на риск, но зато менее пахучий. Вот они – Лиззи, Уильям и Джеймс – наблюдают за ней, спрятавшись за чьей-то повозкой. Торнхилл думает, что намерения Ма чересчур очевидные – вид таинственный, напряженный, идет, словно крадется. Его так и подмывает крикнуть: «Голову выше, Ма! И улыбайся!»