– Ну, осмотрели мы это всю святыню ихнюю в городе, помолились везде как следовает, а потом повели нас по монастырям… У нас в Володимире да в Ростове их немало, а там просто и не пересчитаешь: до чего богомольны новгородцы эти!.. Осмотрели мы Перынский монастырь, и Юрьев, а потом в Антоньевский пошли… И Господи, батюшка мой, что там чудес, что чудес!.. Жил, вишь, в старые годы, рымлянин какой-то, Антоний этот самый, и когда поп рымский на веру Христову ополчился, Антоний против попа пошел: не продам-де тебе Христа, нс отрекусь от Него, батюшки! Поп осерчал накрепко и всех таких, как Антоний, извести захотел. И вот верные скрылись от него, антихриста, в пещерах и там поклонялись Христу истинному, как полагается. А Антоний – ему тогда только восемнадцать годков было – был человек богатый и вот, чтобы развязаться со своим богачеством, засмолил он все свое золото и серебро в бочку и бросил ее в море. Поп римский проведал, где прячутся верные, послал туда стражу свою, и те все разбежались. Антоний, батюшка, стал на камень посередь моря и стоял на нем, и все молился – не то год, не то два, уж забыла. И вот поднялась вдруг страшная буря, волны оторвали камень тот и понесли его по морю не знай куды. И вот плывет камень год, плывет другой, и, наконец, заносит его в реку Волхов, к самому граду Новгороду. Увидали Антония новгородцы и со всех сторон сбежались к нему, а он, известное дело, по-нашему-то не может и слова молвить. Наконец послал ему Господь дар языка нашего, и он все, по настоянию владыки, рассказал ему, и когда владыка все доподлинно узнал, пал он пред угодником Божиим на землю, а Антоний тоже пал перед ним, из уважения к великому сану его, – и так лежали оба, и плакали от умиления сердечного… И сейчас же владыка потребовал, чтобы новгородцы на том месте, где пристал камень, отвели земли под монастырь. Те так и сделали. Но земля-то хоть и была, а денег не было. Через год или, может, через два около камня, на котором продолжал стоять Антоний, рыбаки закинули сети, но, протрудившись всю ночь, не поймали ничего. И сказал им Антоний: вот вам-де гривна серебра, ребята, – закиньте невод еще раз, а все, что поймаете, то отдадите в дом Богородицы. Те послушались, закинули сети и вытянули много рыбы и какую-то бочку. И святой приказал: рыбу – рыбакам, а бочку – на обитель. Но рыбаки воспротивились: все-де наше. И вот пошел с ними Антоний к судье. Засудить рыбаков, знамо дело, было ему нетрудно: он узнал свою бочку и сразу же сказал судье, что в ней. Судья присудил ему бочку, и святой сразу же отдал все богатства свои на монастырь… И мне, старухе, – заключила баушка дрожащим голосом, – сподобилось приложиться к камню, на котором приплыл преподобный в Новгород…
И она кончиком платка вытерла выступившие вдруг слезы умиления и высокой духовной радости. И булановцы сморкаться стали: уж так гоже, так гоже обсказывает все баушка, что надо бы лучше, да уж некуда!.. И все ахали и дивовались…
– Да это еще что!.. – подхватила баушка, поддаваясь искушению поразить своих односельчан еще больше. – Новгородцы, они к святыне и-и какие усердные!.. И некоторых из них сподобил Господь видеть чудеса неизреченные. В этом вот самом Антониевом монастыре рассказывал нам черноризец один, как двое торговых новгородских заехали морем к самому раю… Шли они на трех ладьях. И поднялась вдруг ужасная буря, и две ладьи потонули, а третью к каким-то горам прибило. На горе был написан, да эдак гоже, глаз не оторвешь, деисус, и сразу было видно, что не человеческие руки творили его…
– А что это такое, баушка: деисус? – спросил кто-то из толпы.
– Этого я уж сказать тебе не могу, соколик… – отвечала баушка. – Сказывал черноризец: «Деисус», а мы расспрашивать его больно-то уж и не посмели… Должно, икона какая… Да… И вся гора была в свете, ровно как солнечном, ну только еще краше, а из-за горы услышали новгородцы ликование великое. И захотелось им посмотреть, кто это там и почему веселится так. И вот один из них взобрался по мачте наверх и только глянул за гору, сейчас же соскочил на землю и убежал туда с радостным смехом. Послали другого и говорят, что ты-де уж не бегай, а скажи нам все, что и как там. И тот заглянул, заплескал от радости в ладоши и убежал. Тогда послали новгородцы третьего и за ноги его привязали, чтобы он уж не убег. Но и этот, как только увидал светлость места того, сейчас же бежать бросился. Новгородцы потянули было его за веревку назад, но он сейчас же и дух испустил. Видно, – сказали тогда гости, – не дано нам видеть сего неизреченного веселия и светлости места сего… Но догадались они, что за горой был рай и что, увидевши его, уж не может человек воротиться в мир сей, где столько горя всякого и забот… А другие новгородцы тем временем, поехавши на запад солнца, видели молнийную реку, которая из преисподней истекала, и видели на дышущем море червя неусыпающего и слышали скрежет зубовный грешников в огне…
– Господи, батюшка… Микола Милосливый… – вздыхали булановцы. – Ты погляди, погляди, чудеса-то Господни!.. И страсти какие… Ни в жисть не согласился бы я и глазком одним поглядеть: враз от одного страху ума решишься…
– И что же, много так странных людей-то по святыне ходит? – спросил дяденька Иванко, дюжий, хозяйственный мужик с рыжеватой бородой и смелыми глазами, гордясь своей ловкой старухой.
– И-и-и!.. – махнула та рукой. – И не говори, сынок!.. Так со всех сторон народик валом и валит… Ну, только правду говорить надо: есть такие, которые от полного усердия подвизаются, а есть и дородные молодцы, которым абы порозу ходяче есть да пить готовое. Много среди христолюбцев этих и обманщиков. Зовется-то он каликой перехожей, а на деле разбойник настоящий. Ну, все же таких каличей круг – у них, у калик-то, круг свой есть, который за делом приглядает, – удерживает и заставляет в случае огреха епитимью какую ни на есть исполнить… А есть и добрые люди, которые за мир крещеный молят. И сказывают, что ежели который круга каличьего не послушает, так его калики где в поле в землю по плечи закапывают, да так и покидают: помирай как хошь… Нельзя же…
И так рассказывала баушка Марфа о хождениях своих по святыне день и ночь, и все, и ближние, и дальние, слушали ее ненасытимо. И так распространялась слава о святыне русской по лесам дремучим и просвещались души, косневшие в тени сени смертной, светом истинного богопознания. И потому, когда баушка собралась на погост к Борис-Глебу помолиться, батюшка сам вынес ей просвирочку о здравии. И все домашние этим очень гордились…
Но иногда подавали рассказы баушки поселянам повод к спорам ожесточенным. Так, раз, сидя на завалинке, заспорили булановцы о том, кто из богов главнее: Микола-угодник или Илья-пророк. Большинство тянуло за Илью: у него молния в руках, и он, чуть что, в лепешку человека расшибить ударом громовым может. Обратились к баушке, и она из духовной сокровищницы своей тотчас же извлекла подходящий к делу случай.
– Жил-был мужик один, – сказала она. – Миколин день он завсегда почитал: и молебен отслужит, и свечку поставит, а про Илью-пророка и забывал иной раз. И вот раз как-то идут Микола-угодник с Ильей-пророком полем этого самого мужика, а зеленя хорошие такие, не насмотришься. «Вот будет урожай так урожай!..» – говорит Миколай. «А вот посмотрим, – отвечает Илья сердито. – Как выбью я у него все градом да молньей пожгу, будет он меня знать!..» Ну, поспорили это святители и разошлись кто куды. А Микола-угодник сейчас же к мужику своему завернул: иди-де скорее да продай весь твой хлеб ильинскому попу на корню, а то беспременно-де у тебя его градом повыбьет весь. Мужик послушался. И вот через некоторое время надвинулась гроза, град ударил, и весь хлеб мужика как ножом срезало. А мужику теперь что – он в стороне: пострадал ильинский поп!.. А Микола милостивый, батюшка, посмеивается потихоньку, как он ловко Илью-пророка провел… Так-то вот, родимые. Надо и того, и другого, и всех почитать: в беде и будет к кому обратиться… Как же можно…
Отрава любовная
По городам земли Суздальской ползали тревожные слухи о поганых татарах за Волгой, а деревни делали свое дело. Настенка, которая видела в городе приезд к князю Георгию дружинников рязанских, рассказать про нехорошие слухи забыла, а когда вспомнила, мужики во внимание ее слов не взяли: чего там, княжье и сами управятся. До татар ли тут, когда покос на носу, а там жатва, самая сердцевина мужицкого года?.. Авось Господь милостив, беду-то стороной пронесет… А может, княжье-то и нарочно народ стращает, чтобы слушался лучше…
И вот зашумели наконец по раздольным заливным лугам Клязьмы покосы веселые. Травы были местами в рост человека, и мужики рвали и метали, начиная работу до свету и кончая с темнотой: все каждому старателю захватить побольше хотелось… А как стемнеет, в теплом сумраке, полном аромата сена, песня пойдет по лугам, хороводы закружатся, горелки веселые начнутся – словно день-деньской не работали, а играли! За Настенкой, как всегда, парни толпой так и ходили и всячески перед ней выхвалялись. Но недаром прозвали девку гордячкой, недотрогой: ни один из них не мог похвалиться, что получил от красавицы улыбку теплее других или слово какое ласковое. А с тех пор, как она из города, от Боголюбивой, вернулась, еще строже стала она, еще неприступнее, настолько, что даже и мать, и баушка Марфа и поварчивать стали:
– Рай[35 - Здесь: разве.] можно тебе так отпугивать всех? – бокотали[36 - Бокотать – ворчать, брюзжать.] они. – Чай, ты девка на выданье. Пора и о суженом думать. Тот не гож, другой не гож, – эдак недолго и вековушей остаться… Надо, девка, поласковее быть…
Но Настенка не слушала никого и, отработав, – ох и хватка девка в работе была!.. – она выбирала себе местинку где-нибудь в сторонке от игры и хороводов, ложилась на душистую копну и глядела в звездное небо. И вот – этого не знал никто, – вдруг оттуда, из полей звездных, спускался к ней витязь молодой: и стоит среди звезд, и смотрит на нее милыми, радостными глазами, как тогда, на перевозе, смотрел он на нее издали… И вдруг горечью полынной отравляла душу страшная мысль: никогда, никогда больше не увидит уж она его – в городе сказывали, что он от рязанского князя гонцом, вишь, приезжал и что будто дело у них с князем что-то не сладилось… Как, где теперь увидишь его?.. И начинало сердце ныть истомно, жаловаться, плакать, и не любы ей были песни веселые хороводные, что по широким лугам над рекой плыли…
Подыгрывая себе на жалейке и приплясывая, мимо, будто ненароком, проходил Кондраш из Лопушков, хват-парень, первый на всю округу древолаз[37 - Древолаз – бортник, охотник за диким медом.] и сердцеед.
– A-а, Настенка!.. Отдыхаешь, родимка? – осклабился он. – Может, и мне местечко с тобой на копышке найдется?..
И он хотел было плюхнуть рядом с красавицей на сено.
– Не замай!.. – сказала она, строго приподнявшись. – У меня озоровать, ты знаешь, положенья нет. А то и леща съешь.
– Эх, Настенка, ну словно вот в тебе нечистый какой сидит! – заскреб тот в затылке. – Все девки как девки, одна ты чудная какая-то… Я к ней всей душой, а она ко мне ж…
– С Богом, по морозцу… – насмешливо сказала Настя и, когда парень несолоно хлебавши снова, наигрывая и приплясывая пошел к хороводу, она опять завалилась на пахучее сено, и сейчас же из-за звезд к ней витязь, золотым шлемом блистающий, явился с улыбкой своей, от которой в душе словно пташки весной пели. А заснет с устатку, и во сне витязь незнаемый, далекий тревожит покой ее, и зовет ее за собой куда-то в страну неведомую, где цветут цветы лазоревые и с небес звездочки Божии сияют, усмехаются…
Отшумели покосы, по пойме всюду, как шеломы богатырские, стога стали высокие. И началась жатва тяжкая, когда поясница болит так, что словно никогда и не разогнешься, в глазах от натуги круги лазоревые ходят, а жажда так тело истомленное палит, что словно вот так всю Клязьму и выпила бы!.. Но как ни тяжело было Настенке, и тут, в слепящем сверкании солнца, являлся он ей, колдун проезжий, укравший у нее сердце, а когда в полудни уйдет она с подружками в лес за земляникой алой да черникой синей, и там, среди сосен неохватных, видит она его, только его одного. И болит сердце тугой нудою: да неужели же никогда, никогда не увижу я его больше? А тогда, дура, еще отвернулась да нахмурилась!.. Что он, сокол ясный, подумал тогда о ней? Деревенщина, облом лесной, подумал, чай, – поглядеть на людей и то путем не умеет… А она и рада бы всей душой глядеть на него – он с первого же взгляда, еще в городе, ослепил ее, – да вот ровно в сердце что не дозволяет. А вдруг заметят? А вдруг засмеют?.. И где, где он теперь, сокол ясный?.. Так бы вот и ударилась о сырую землю, обернулась бы голубкой сизокрылой да и понеслась за ним в чужую дальнюю сторонушку…
– Да что ты, Настенка? – крикнула ей Анка Бешеная. – Али угорела? Зовешь не дозовешься… Хошь, купаться сбегаем?..
– Нет, не хотца… – рассеянно отвечала Настенка. – Да и парни озоровать, пожалуй, будут…
У парней в самом деле обычай был: как увидят, что девки купаться собираются, спрячутся в кусты, да и караулят, а как только девки в воду, парни рубахи их захватят да и сидят в кустах, ржут, выкупа просят… А девки и-и пищать, и-и притворяться, а самим любо!.. Настенка похабу эту терпеть не могла, потому никогда не купалась, когда видела, что парни поблизости крутят…
Ужин в этом году был надо бы лучше, да уж некуда, и Иванко всю бороду свою эдак поглаживал: и хлеба нажали гоже, да и на помоле заработать можно будет, благо есть чего мужику молоть, Господь дал… С работой стало полете, жара свалила, и девки частенько отрывались в леса по грибы да по ягоды: земляника да черника сошли уж, клюква далеко еще не поспела, так пока брусники красной по мхам набрать можно было да гонобоблю сизого… А гриба, гриба что высыпало!.. Частенько мужики бросали даже работу и, запрягши лошадь, всей семьей ехали в дальние леса, а в особенности на Лисьи горы, по грибы: ох уж и гриб там знатный рос – что твои бояре сидят во мху-то!..
И там, по борам звенящим, среди болот непроходимых, как только останется Настенка одна, так сейчас же и явится к ней желанный ее, и, все на свете забывая, говорит она ему речи жаркие и все на себя дивится: и где только подслушала она их, где научилась?! И так пьянят ее слова колдовские, что и пути пред собой она не видит. Все кузовами грибы к лошади носят и в телегу высыпают, а она, точно на смех, как слепая ходит. А раньше первой грибницей на все Буланово считалась…
– Золотко мое ненаглядное… – шепчут жаркие губы ее в то время, как глаза, слезами отуманенные, бесплодно шарят по мхам боровиков темноголовых. – Чуешь ли ты боль-тоску мою? Белый свет стал не мил мне, как закатилось ты, солнышко мое красное…
И в белый мох капают одна за другой слезы горькие…
– Ну, словно вот кто зельем девку опоил… – тревожилась мать, наблюдая за ней украдкой. – Ежели любовь пришатнулась, так кто? Где? Ни единого к себе и на полверсты не подпускает…
И она подумывала уже свозить Настенку к колдуну в глухую лесную деревеньку Раменье, да что-то боязно было: колдун, баяли, некрещеный и будто с силой нечистой близко уж очень знался. Когда лет десять тому назад встали было лесовики против попов, так это он все дело затер, как потом сказывали. Сколько тогда князь народику погубил, а колдунище отвел всем глаза и в стороне от всего остался… Может, сперва на погост к попу съездить? Авось и отмолит…
И, аукаясь, подбивались грибники лесами дремучими к озеру Исехр, что в чащах лесных спряталось, темное такое, задумчивое. По топким берегам его, лесом поросшим, птицы всякой гнездилось видимо-невидимо. По вечерам выходили к нему на водопой и лоси могутные с рогами, что твоя борона, и медведи, а посередке, от берегов подальше, станицы лебедей белых садились, гуси серые, уток тучи неоглядные. В темных глубинах его рыбы всякой водилось тьма-тьмущая. Но, как и птицу, и зверя, так и рыбу было очень трудно взять тут, среди коряг да зыбелей да осоки непролазной, в которой таились мириадами злющие комары: как подымутся, света Божия не видно, и не только человек, а и медведь, и лось, и всякий зверь всеми ногами от озера убежать норовит.
Но не рыба, не птица, не зверь главное на Исехре было – главное на озере тихом были чары его: точно и в нем, как и в камне у Миколы Мокрого, бес жил, мечту творящий. Выйдет человек, станет на берегу, да и заглядится, и стоит, и думает незнамо что и сам, потом не знает, где была душа его, нись на земле, в краю никому неведомом, дивном, нись у Господа на небе. И вздохнет, и, повеся голову, пойдет прочь, унося в душе своей тишину и жуть, и чары лесные…
И Настенка, выйдя на берег озера, задумалась у куста уже наливающейся калины. Неподалеку от нее цапля серая по зеленой зыбели ходила. На дальнем болоте, по Буже, журавли в трубы серебряные перекликались. Изредка тяжелая рыба плескалась в темной, сонной, точно заколдованной воде. И во всем этом сердце чуяло что-то вещее, небывалое, на сказку похожее… И вот вдруг из дали солнечной, где играла вода так, что смотреть было нестерпимо, увидала Настенка, плывет ладья белокрылая. Не шелохнется под ней вода, не шевельнется ни одна веточка в лесу дремучем – все вот ровно дыхание затаило и ждет свершения чуда-чудного и дива-дивного… И все ближе и ближе подплывает к ней по воде сонной ладья тихая, и – Господи, да что же это такое?! – запылало сердце ее огнями, и с блаженной улыбкой, закинув голову, протянула Настенка к ладье руки свои: на ней, на носу, весь огнем солнечным залитый, точно вот сам Егорий Победоносец, что на погосте на иконе написан, стоит он, желанный ее, и протягивает к ней руки…
– Настенка, а-у-у-у-у!.. – послышался голос матери из чащобы. – Куцы ты там девалась?
Исчезла ладья с желанным в блеске солнечном, и, глотая слезы обиды жгучей, Настенка, собрав все свои силы, отозвалась:
– А-у-у-у!.. Здесь я, матушка, у озера…
– Ты смотри, не лазь там зря, а то в окно еще угодишь… – тревожась, крикнула мать.
«Только бы того и нужно мне, – в тоске подумала красавица. – Не увижу я николи сокола моего ясного, а без него мне и места нет на сырой земле…»
В ближайшем кусту заворошилось вдруг что-то тяжелое, и могучий глухарь, звонко заплескав сильными крыльями, понесся через озеро…
Чудище степное
Самое страшное, может быть, в жизни человеческой – это то, что никогда, ни в каком случае не может человек даже приблизительно предвидеть, что выйдет из того или другого поступка его. Когда-то, в глубине веков, кочевала в устоях Амура одна из татарских орд. Раз лунной ночью одна из девушек, томимая тоской любовной, отдалась витязю. И родился у нее в положенный срок сынишка, которому она обрадовалась чрезвычайно и которого назвали Темучином. Потеряв отца в тринадцать лет, маленький Темучин испытал на себе всякие удары судьбы, и только к сорока годам встал он на ноги и, закаленный в бедах, опрокинул всех своих врагов и приказал их сварить живьем в восьмидесяти котлах. От удачи к удаче пошел с тех пор Темучин, и скоро стал он неограниченным владыкой безмерных азиатских пространств, и, прозванный за свое могущество Великим Ханом – по-татарски Чингисхан, порешил он наконец завоевать весь свет.
Покорив почти все царства Средней Азии, полководцы Чингисхана подошли наконец к преддверию в Европу и, одержав на берегах Калки блестящую победу, повернули назад, в степи. Прошло тринадцать лет. За это время татары закончили свои завоевания в Азии. Чингисхана не было уже в живых. Преемник его, Угэдэй, не оставил, однако, мечты его о завоевании всего мира. Он царственным жестом отдал земли, лежавшие между Яиком и Днепром, племяннику своему Батыю с повелением покорить их. Батый, взяв и разорив Великие Болгары, стал с бесчисленной ордой своей на берегу Волги. Кровавая слава татар ширилась и крепла. Один персидский историк XIII века говорит, что они имели «мужество львиное, терпение собачье, предусмотрительность журавлиную, хитрость лисицы, дальнозоркость ворона, хищность волка, боевой жар петуха, попечительность курицы, чуткость кошки и буйность вепря при нападении»; персам надо было верить, что победили их существа почти сверхъестественные, а не люди. При этом условии поражение не так стыдно. Но это была неправда: татары были такие же люди, как и все, татары были «язычники». Еще в Приамурье познакомились они с главнейшими вероисповеданиями, раздиравшими тогда человечество, и, как язычники, относились ко всем с одинаковым безразличием. Но все же больше всего не нравились им христиане – своей притязательностью на исключительное обладание всей истиной и нетерпимостью к другим. С христианством познакомились они через несториан, которые в V веке были изгнаны из пределов Греции за то, что не так веровали, и которые нашли себе приют в Персии. Отсюда несториане повели проповедь по всему Востоку: в Индии, Туркестане, Монголии и Китае. В Монголии они имели успех у тюркского народа уйгуров, жившего на восточных склонах Тянь-Шаня, и у монголов-кереитов[38 - Кереиты – союз монголоязычных племен, обитавших в Забайкалье и Монголии в X—XIII веках.], живших в Северной Монголии, в верховьях рек Селенги и Орхона, со столицей Каракорум, или Харахорин.
До Чингисхана грамоты у монголов не было. Уйгуры, как самые грамотные – грамоте их научили проповедники-несториане, дав им сирскую азбуку, – были им призваны к управлению огромными владениями хана, а их дворянство заняло лучшие места при дворе. У кереитов принял христианство и сам царь. Когда Чингис покорил их, он женился на одной из племянниц царя, а двух взял в жены своим сыновьям, так что прославившиеся потом кровавые завоеватели Менгу и Кубилай были сыновьями «христианки». И как только Чингис почувствовал себя окрепшим, он прежде всего обнародовал Книгу законов Яса, что значит запреты, на которую монголы стали смотреть как на свое Евангелие или Коран. В этой, в общем, чрезвычайно жестокой книге было сказано, однако, что все веры должны быть одинаково терпимы и что служители их, наряду с врачами, нищими, учеными, подвижниками, молит-вослагателями и гробохранителями, должны быть освобождены от всяких налогов. А когда потом христиане, как полагается, стали очень уж напирать, то один из ханов ответил им: «Мы веруем, что есть единый Бог для всех народов, которым мы живем и которым умираем, и к Нему мы имеем правое сердце. Но как Бог дал руке многие пальцы, так дал Он людям и многие пути спасения. Вам дал Бог Писание, и вы не храните его, а нам дал волхвов, шаманов, и мы делаем все, что они нам приказывают, и живем в мире». Но не следует принимать все эти возвышенные мысли за чистую монету: на самом деле ханы твердо веровали только в свой кулак. А к терпимости побуждали хитрых азиатов только политические соображения – зачем восстановлять зря против себя племена и народы? – и суеверие: раз они боялись своих хитрых шаманов, то естественно было бояться и других шаманов. А вернее всего, главной причиной веротерпимости их было равнодушие: толкуйте там, как хотите, спорьте, сколько угодно, а мы будем делать свое дело.
И делали они его настолько исправно, что в 1237 году Батый твердо стал на левом берегу Волги и поджидал только с Руси тайных соглядатаев с последними уже вестями. А в ожидании их жизнь огромной орды шла своим обычным порядком, подчиненная самой строгой дисциплине: если не единственным, то самым любимым наказанием татар была смертная казнь. И потому вои их – они были разделены на десятки, сотни и тысячи – ходили по ниточке, и не только Батый или Великий хан, сидевший в Каракоруме, но и всякий темник – то есть командир десятитысячного отряда, тумана, – был над монголами и царь, и Бог… А в круглых шатрах хозяйничали их жены, которые превосходно ездили верхом и не уступали супругам своим даже в стрельбе из лука. Чумазые, оборванные ребятишки кишели везде, как саранча: орде нужны были вои. Огромные косяки их некрасивых, но выносливых коньков и огромные стада рогатого скота паслись в зеленой степи… Начальники часто отъезжали далеко в степи и там тешили сердце свое молодецкое то скачкой лихой, а то охотой с соколами или беркутами за дичиной всякой…
Орда была огромной тучей человеческой саранчи. В туче этой была сосредоточена страшная сила. И эта сила должна была найти себе какое-то применение.
И один за другим стали прибывать с того берега соглядатаи – и половцы, и татары, и русские, – и все в один голос доносили: великое на Руси между княжьем разладье стоит – только ударь хорошенько, так все сразу и посыплется… Недоставало только главного посланца, старого степного волка Плоскини, который был отправлен в самое нужное место, к князьям суздальским и рязанским, куда должен был быть направлен первый удар. Но Батый не торопился: зима привычных к морозам татар нисколько не страшила, напротив, как реки станут, ход будет всюду… И он часто выезжал в степь и предавался любимой потехе своей, охоте на волков нагоном: всадники на выносливых лошадках своих до тех пор преследовали волка, пока он не выбивался из сил и тогда его добивали плетьми…
Вернувшись с одной из таких охот своих, Батый лежал около огня в огромном шатре на мягких шелковых подушках. Вокруг него разместились гости: сын самого Угэдэя, Гаюк, отношения которого с Батыем были натянуты, племянник великого хана Менгу, старый Судубай Багадур, герой Калки, знатный воевода Бурундай и другие военачальники… Все, перебрасываясь ленивыми фразами, медлительно тянули благодетельный кумыс. За стенами шатра шумел своим ровным, пестрым шумом безбрежный лагерь, и в сухом морозном воздухе стояла та вонь кизяка и конского мяса, которая у нетатар вызывает всегда непобедимую тошноту. Пахло и скотом, и человеческими испражнениями, и всей той грязью, которую человек – в отличие от других животных – носит и вносит с собой повсюду…
И вдруг в неумолчном гомоне огромного стана чуткое ухо Батыя уловило быстрый поскок по мерзлой, звенящей земле нескольких лошадей, скакавших, по-видимому, к его ставке. На полном, немного сонном и плоском лице татарина отразилось внимание. Пола шатра откинулась, и один из начальников стражи, стоявшей всегда вокруг шатра, сложив обе руки на груди, с низким поклоном проговорил: