– Да. К белым.
Ванятка испуганно оглянулся в сумрак:
– Ты против нас?
– Против.
Они смотрели друг другу в глаза, молча мерились силами.
– Ты можешь меня арестовать, если хочешь.
– Зачем арестовать, как странно ты говоришь. Они оба говорили шепотом.
– Чего странно? Я не боюсь. Я никого из вас не боюсь. Я тебе скажу, помнишь, у нас во дворе сапожник жил?
– Помню. Потылицин. А что?
– Он пьяный кричал, что все понимает. Так и я понимаю.
– Что понимаешь? – тревожно прошептал Ванятка. Пашка провел рукой по щеке:
– Что большевики с людьми сделали. Совершенно больше жить нельзя. Теперь все человеку мешает жить, ваша сволочь коммунистическая мешает, теперь человеку надо гадиной стать, с вывороченной душой, чтобы жить под вами.
Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли:
– За что вы людей истязаете, сволочь вы эдакая, ты мне прямо скажи, за что вы невинных людей губите, душегубы?
Смертельно бледные, они смотрели друг на друга, все меряясь силами, оба слышно дышали. Пашка шевельнул в Ванятке что-то глубокое, смутно тяготившее и его. Ванятка отвел глаза:
– Ты чего, – он передохнул. – Ты чего, лаяться что ли пришел?
– Лаяться? Зачем? Я не лаяться. Он заговорил громче.
– А к тебе потому пришел, что тебя всегда помню. Я тебя люблю, Ванятка. Ты мне как брат. А ты меня как страшно обидел, помнишь, когда про отца сказал, что он народ угнетал. Это все вранье. Мне всегда больно было, что ты с большевиками пошел.
– Рабочий человек, вот и пошел.
– Рабочий. Это твоя большевицкая сволочь целого человека укорачивает, частью подменяет, рабочим. Ладно, когда-нибудь сам поймешь, как вас коммунисты укоротили. Рабочий ты или не рабочий, ты – хороший человек, Ванятка, справедливый. Человек, понимаешь, человеком и будь. И батька у тебя такой. Твой батька жив?
– Жив, – Ванятка тряхнул головой и улыбнулся. – Так, старый черт, и не переехал из слесарной, бранит: попсовали, говорит, жизнь, сукины дети, шпана. Батька у меня чудак.
Ванятка рассмеялся:
– А ты? Ты один в Москву припер? Ведь на тебя там ребята остались?
– Со мною. Дожидаются в коридоре.
Обоим стало хорошо и смешно.
– Знаешь что, Пашка, черт тебя знает, может, ты и верное что бормочешь, только тут такая горячка идет, еще ничего не разобрать… Знаешь, ну тебя к черту, уезжай ты лучше отсюда, хоть к белым. Я тебя устрою с эшелоном до Курска.
– Вот за это спасибо.
– Главное, никого по дороге не бойся. Мы на страх берем.
– Я не боюсь. Никого…
Пашка нашел ребят на ларе. По коридору они пошли, не оглядываясь. Скоро повеяло уличным холодом.
И только ночью, в теплушке, под стук колес, Пашка понял, что приходил к Ванятке за одним тем, чтобы знать об Ольге, найти, увидеть ее. И потому, что забыл, зачем приходил, почувствовал щемящий стыд, непоправимую вину перед сестрою, кого уже не найти никогда.
Глава XXVI
Замерзшая теплушка ночами стояла на запасных путях, скрипела снова.
В теплушку вваливались красноармейцы, люди в обмерзших кожаных куртках, с наганами. Тогда все стучало, гремело, орало. Какие-то фронты то приближались, то отдалялись.
Пашка толком не знал, куда тащится. Нелепое это было шествие: трое голодных, извалявшихся в грязи оборванцев.
О себе Пашка думал, что он воин, белогвардеец, а должен возиться с ребятами, как баба. Он досадовал, бесился на детей.
Далеко за Москвой ему удалось выменять на кусок сала материнскую сережку с синим камешком и обручальное кольцо. Суровая баба никак не верила, что кольцо золотое, и пробовала его на крепких зубах, оставляя на золоте метинки. Тут всех погнали в вагоны, и Катя, ей было доверено сало, потеряла его в толкотне. Пашка обозвал ее дурой и надавал пощечин. Потом ему стало стыдно до слез, как Катя молча прикрывала лицо грязными руками. Насупившись, не глядя на нее, он грубым голосом попросил прощения. Катя простила, утерла лицо рукавом и сразу перестала плакать.
Такая выпала ему досадная судьба, думал он, чтобы тащиться с ребятами, точно бабе.
Но не только в том была его судьба. Этот петербургский подросток, как и миллионы его сверстников, едва только начал жить, оглядываться в мире, полный доверия ко всему Божьему свету, как оказался участником существования, до того немыслимого, и свидетелем насилий, разрушения и смертей, до того небывалых. Точно кто-то вел его во тьме, как Вергилий вел Данте, все ниже, темнее, отчаяннее, по кругам русского ада, открывал ему все беспощадные терзания живого мира, с его людьми, зверями, вещами, все зрелища смерти, ада, до последнего круга, чтобы он вышел живым, сильнее и самой смерти.
У миллионов людей уже было отнято сердце человеческое, и забилось в них сердце звериное, а он, как тысячи тысяч других таких же подростков, бежал от коммунистов, сам не зная куда, к белым, на Юг, и тащил за собою детей, чтобы только не отдать никому сердца своего человеческого.
Если бы он чувствовал правду в коммунистах, он остался бы с ними, не задумываясь, пошел бы за правдой среди первых. Но победа коммунистов открылась для него разрушением, и умерщвлением всей невинной жизни, и беспощадным терзанием невинного человека.
Он горячо любил рабочих, мужиков, солдат, он охотно отдал бы за них жизнь, но в том, что большевики разделили мир на укороченных людей, пролетариев, и на жертвенный скот, буржуев, он всей душой чувствовал злую неправду и темное предательство человека. Он видел, что советский переворот, диктатура пролетариата – только нещадное истребление лучшего в человеке, покорение всех лучших под чернь. Именно этого он не мог терпеть.
Он не мог терпеть всеобъясняющих мертвых схем, потому что чувствовал самую жизнь, живую, с ее необыкновенным светом, и видел кругом себя унижения, страдания и гибель людей, с их удивительными жертвами, из-за коммунистического небылья.
Нередко у него было такое смутное чувство, точно ко всем подходит, крадучись, из потемок Иуда и говорит каждому с неверным лобзанием: «Радуйся», – для одного того, чтобы предать каждого на страдания. Сад Гефсиманский, Россия, стал местом предательства и страдания.
Он не мог бы никому того объяснить, но как и тысячи тысяч его сверстников, он понимал смутно, что в нем самом есть такое, чего никак нельзя предать большевикам.
А не предавал он большевикам жизни в себе, человека с его совестью, с его светом, невидимого и вечного. Пашка, мало о том думая, без хитрости верил в обетования Сына Человеческого, потому и не был обманут обещаниями коммунистов. Если бы даже, догадывался он, советской власти в будущем все удалось, вся жизнь стала бы одним сплошным техническим удобством, все зажрались, летали бы по воздуху, ездили бы под землей, только и делали бы, что целый день звонили по телефону, слушали радио, все равно такая пошлая жизнь-машина была бы достигнута ценой предательства самого живого человека. Все пошлые коммунистические фантазии, не идущие дальше мертвой техники и мертвой машины, казались Пашке, когда он думал о той отвратительной всеобщей мертвецкой, и он не раз вспоминал материнское слово: небылье.
А он бесхитростно верил в живой мир, непостижимый и чудесный, полный светлого дыхания Воскресшего, потому и не предавал большевикам своего живого человеческого дыхания и тащился так несуразно, куда глаза глядят, по всей России, с двумя детьми, мешком и жестяным чайником (сундучок давно был украден).
И когда он был сыт или в тепле, когда, разогретый сном, с силой откидывал он назад, под голову, мальчишеские руки, наполняло его странное чувство благодарности и доверия Кому-то, точно он погружался в освежающие, прозрачные, бездонные воды. И он понимал, что Кто-то и есть Сын Божий, Сын Человеческий.
То же прозрачное чувство благодарности Кому-то (невидимому, общее чувство человеческое) было последним чувством у мальчика с неживыми ногами, цесаревича Алексея, когда его носил по комнатам Ипатьевского дома матрос Клементий Нагорный. Мальчик знал особое теплое место у щетинистой щеки матроса и запах его покойной силы, напоминавший яхту «Штандарт», воздух финских шхер. Цесаревич прижимался так крепко к верному матросу, точно весь свет, все добро мира сосредоточилось в этом сероглазом простом человеке.
Цесаревич Алексей был такой же подросток, как сын петербургского чинуши Пашка или деревенский парнишка Санька Тимофеев. Цесаревичу, как и Пашке, едва только открывался белый свет одним любопытным, добрым чудом. Как все подростки на свете, он любил игры, собак, зверюг, Жюль Верна и Густава Эмара, а больше всего полковые оркестры, солдат и матросов. В Ливадии он угощался у кухонь солдатским черным хлебом и после пробы щей из котла обязательно облизывал деревянную ложку так же, как пехотный стрелок в скатанной шинели, какого он видел где-то на летних маневрах. Ко всем простым людям, особенно к солдатам, он чувствовал полное и благодарное доверие, как будто они несли в себе все добро, всю милость мира.