Матрос помолчал. Папироса разгоралась:
– Голодно в Питере?
– Я думаю. Сами знаете.
– А зачем робят с собою везете?
– Зачем? Вот странно. Куда же мне их девать? Бросить, что ли?
Матрос молчал, может быть, час или два. Поезд долго стоял на Сиверской, снова тащился, дребезжал под полом болт. Костя спал, пригревшись под полушубком. По ногам дуло. Матрос смотрел на детей из темноты, что-то думал, передумывал. Потом сказал:
– Вы, стало быть, сироты?
– Да.
Теперь и Катя спала, бледная, с открытым ртом, прижавшись в угол. Ножки Кости, свисающие со скамьи, покачивались слабо, в такт поезду.
Пашка озяб. Светало.
Он процарапал в стекле широкую полосу и узнал стеклянный навес Лужского вокзала. Поезд стоял. В холодном утреннем дыме все было мутно, мертво, товарные платформы, на них серые пушки в измороси. По рельсам и на вокзале бродили угрюмые солдаты в долгополых шинелях.
Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.
Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. «Куда я приехал, ну не дурак ли?» – думал Пашка.
Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.
Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.
Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке – чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.
– А я вас искал, – окликнул матрос.
Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.
– Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?
– А что же мне делать? – неохотно ответил Пашка. – Рысаков нет, вот и тащусь.
– Да вы садитесь, я подвезу.
– Вот спасибо.
От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.
– Вам куда надо? – спросил матрос, когда тарантас тронулся.
– В Лопарцы.
– А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.
– Это ваша деревня?
– Нет. Скомандирован туда.
Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:
– То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.
– Одная, – с презрительной грубостью повторил матрос. – Рассуждать будешь, когда скомандирован.
– Скомандирован и есть, – мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.
– А зачем вы скомандированы в Кильшево? – повторил Пашка его слово.
Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:
– Восстание там, вот и скомандирован.
Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:
– Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.
– Припасены, – небрежно передразнил матрос. – Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.
– Кулаки и есть, – как будто согласился сопатый, отвернулся.
Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.
Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией.
Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.
Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.
Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.
Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.
Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.
Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.
Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.
Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.
Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы – босыми Афинами Палладами.