Все гости, тамошняя французская знать, от окна с шумом шарахнулись: «Казаки! казаки!»
Делать нечего: Голубок с подоконника прыгнул в покой.
Кто за кресла на корточки сел, кто за стол опрокинутый. Но стоит младой казак-великан, опустивши скромно глаза. Тут и ступила к нему сама госпожа Люсиена Субтильная, – все ей щебеты, смех, – за левую руку берет бравого казака и за правую, а сама говорит: «Ах, ридикюль, – говорит, – ах и ах».
За тем знатным домом был сад, а в саду – беседка, вроде бы храм. Как гости все разбежались, то при луне было видно, как нес младой казак ту Люсиену к беседке, которая с куполом.
О ту ночь, да и по все ночи парижские, горели костры на бульварах и шумели многие пляски: вот пляшет россейский улан, на кивере ветром бьет ремешки, там вполпьяна гуляет в обнимку честное казачество, там сам генерал, даром что в шляпе петушьей, смотрит всю ночь на веселие.
И не догорели еще костры на бульварах, как загремел Голубок кулаками в ставни батюшки полкового, отца Агромантова, и ему прямо в ноги:
– Батя, милость твоя, повенчай ты меня по полному нашему обряду и с певчими, как есть она вроде нехристя, но между прочим, мне суженая и уже колечком меня одарила: на меньшой самый палец мне влезло.
Батюшка тогда простыней от казака заслонился, понеже был со сна в одних преисподних, а сам говорит:
– Кто будет невеста?
– Люсиена Субтильная, а хвамилии не упомню, как же русскому казаку ее выговорить: де да де, да еще лиль, опять будто лиль, с заковыкой, а что обозначает, мне неизвестно.
– Что же, повенчать тебя можно…
Но, други мои, едва стала заря, затрубили все трубы россейские, барабаны часто забили генерал-марш, кони заржали.
И по самой заре ступил на крыльцо сам Его Сиятельство Платов-граф, легонько зевнул, рот покрестил, из чубука пепел весь высыпал, говорить:
– А ну, ребятушки, – говорит, – загостились в Париже… А ну, ребятушки мои, на коней и марш маршем домой.
И уже кинул в стремя ногу Его Сиятельство граф, когда подскакал к нему младой Голубок, сам-то бледный, русый волос по ветру несет:
– Ваша Светлость, пресветлый атаман-граф, дозвольте мне с коня слезть: у меня нынче свадьба.
Его Сиятельство нагайку на мундирный обшлаг закрутил и ответствовал вовсе невежливо:
– Я тебе, сукин сын, такую пропишу свадьбу, что она у тебя ниже спины до самой Зимовейской не заживет. Марш в поход живым духом…
Как на той ли на улице у стены высокого дома с гербом, по самой заре качались в седлах донские синие казаки, а у вторых этажей качались их красные пики, как смахнул на той улице с глаза слезу младой казак Голубок, на то посмотревши, как в одном открытом окне веет ветер и тихо качает тафтяную ли ту занавесочку…
– Ты прости-прощай, славный город Париж, – так и кончал историю свою заслуженный Донской генерал Парамон Аникитич, и еще колечко на мизинце повертит, тонкий ободок золотой, вовсе истертый за многие лета.
А когда спросит кто, да какое же было полное имя той Люсиене Субтильной, поскребет заслуженный генерал Парамон Аникитич под жестким усом ногтем, и всегда ответит с учитивостью:
– А имени мне и нынче не выговорить, хотя бы и знал: де да де, да еще лиль, и опять лиль с одной заковыкой, а под самый конец словно бы рекомье, но что обозначает, мне то неизвестно…
Четыре шеврониста
Крепчайший анекдот из тысячи анекдотов моего деда… Крута солдатская соль, но что же мне делать, – «из песни слова не выкинешь».
Да и нам ли стыдиться великолепного смеха дедов.
Отменно смеялись наши деды, недаром даже немецкие историки рассказывают про суворовских гренадеров, что ходили они, осененные лаврами, в атаки славы и побед, «почерневшие от пороха, с хохотом ужасным, подобным хохоту Клопштоковых чертей»…
А история о четырех шевронистах – подлинный случай, и все имена их записаны в гоф-фурьерском журнале о генварь 1849 года с любопытной припиской: «Некий звук, приключившийся на параде, почесть небывалым».
В то самое Рождество, когда принц прусский изволил пребывать в северной столице, высочайше повелено было явиться в Зимний дворец правофланговым шевронистам лейб-гвардии на императорский смотр.
Парадный солдат времен Николая Первого был подобен кукле потсдамской, а то заводному лудвигбургскому гренадеру в кивере на пружинах, что мог стрелять из ружья, шевелить шерстью усищ и вращать престрашно глазами, а показыван был во всю неделю, кроме середы у Синего моста, где заодно представлялись китайские тени и кошка-балетмейстер.
Измерение угла при подъеме ноги на учебных смотрах, шаг музыкальный, фронтовые птичьи обороты, Его Сиятельства графа Аракчеева затейки, а мундир на прусский лад, тесный, и ворот жмет, и как кивер с медной чешуей у подбородка застегнут, точно вбито на голову пудовое ведро.
Однако, отстоявши во фрунте полковую обедню, поевши каши да пирогов с горохом, гвардейский праздничный порцион, шевронисты зашагали в Зимний дворец по высочайшему повелению.
Стоял морозный день. Петербург курился перламутровыми дымами, ясно звенел снег.
От лейб-гвардии Измайловского полка шагал Тура, – Бог его знает, может быть, и татарин, – громадный солдат. Рыжие его баки подернуты инеем, выкачены от холода голубые глаза.
От лейб-гвардии Павловского полка печатал шаг через Марсово поле шевронист Эрнест Цируль, чухна, сам курносый, а в шагу не меньше сажени.
От лейб-гвардии Семеновского полка двинулся Костя Пшеницын, из подмосковных графа Кутайсова, даточный. Волос русый, сам румяный и белотелый, и не сказать, что синее у силача Кости – синие ли выпушки на синегрудой шинели его, тронутой инеем, или глаза.
А от лейб-гвардии преображенцев послан был Никон Ощипок, хохол, красавец саженный, карий глаз, а лицо соколиное в смуглоте.
В те времена четыре лейб-гвардейских полка подбирались по росту и масти: рыжие, без двух вершков сажень – в измайловцы, белобрысые да курносые, больше из чухон, но, однако, чтобы ликом были подобны блаженной памяти императору Павлу Первому – в павловцы. Павловцам прозвище было «сметанники». Известно, кто сметану возит в столицу: чухоны.
Синеглазая Москва, сажень с вершком, румяная, белотелая, ходила под синей семеновской грудью.
А глаз карий, и волос черный блестящий, и соколиная поступь и рост, чтобы сажень два вершка, шли под красную грудь, в Преображенский славный полк.
Попусту про них песню сложили, будто «полк Преображенский чешется по-женски», а прозвище им было «именинники».
Блаженной памяти матушка-царица Екатерина Вторая любила бывать в Преображенском полку о месяц июнь, когда станут над столицей тихие летние погоды и шумит легкий ветер в стриженых липах Невской прешпективы, а на Неве смолят фрегаты и бодро стучат молотки…
Полк стоит фрунтом, в зеленых кафтанах, в красных камзолах, в позументе парчовом. Граненые стекла императрицыной кареты на солнце блещут. На красном дышле несут корону два золоченых амура.
Ступит государыня на бархатную подножку, махнет платочком:
– Здравствуйте, мои храбрые воины. А кто нынче у вас именинник, пусть ко мне выйдет.
И выйдет который, тут же пожалует ему императрица рублевик серебряный.
Да, преображенцы, известно, хохлы, карий глаз: что ни июнь, то боле в полку именинников. И о который год неизвестно, но прибыла на Преображенский двор золоченая карета с амурами и короной. Императрица махнула платочком:
– Кто нынче, храбрые воины, именинник?
И весь славный полк ногу враз поднял и шарахнул с громом всем фрунтом к карете. На что была бесстрашна государыня, а и та ужаснулась и за граненое стекло живо – шасть. Такая силища именинников грянула: весь полк до последнего каптенармуса. Оттого и прозвище – именинники. А все хохлы, от них станется.
Да, весело было солдатству служить во времена Матушки…
Однако наши шевронисты, как должно, дымной громадой прогрохотали к дворцовому коменданту, отрапортовали, застыли.