– Надо, брат, что-то делать. Работать будем. Теперь дел много.
Пашка упрямо смотрел на свои тощие пальцы:
– Я не буду работать.
– Что?
– С большевиками не буду работать. И учиться у них не буду. Ничего с ними не буду делать. Они все сволочи.
Николай выдохнул папиросный дым, рассмеялся с превосходством. Пашка и в его смехе услышал фальшивый звук. Он хотел еще сказать, что Николай неверно говорил о Христе, у Христа все совершенно не так, как у коммунистов, коммунисты требуют всех перебить, кто не с ними, а значит, и его мать, и Катю, и Костю, убить сначала всех честных людей, как Гогу убили, а потом убийцам все поделить. Но так много нахлынуло мыслей, что он никак не мог сказать, только покраснел и упрямо тряхнул головой:
– А все-таки я не буду с большевиками.
– Наелся, дурачина, и дурачишься.
С обиженным лицом Николай пил остывший чай и, вероятно, думал о Пашке, потому что раза два сказал громко: «Дурак».
Мать у себя в комнате, похожей на чулан старьевщика, рассовывала по углам кульки. Катя спала, свернувшись на койке. Спал и Костя в бельевой корзине, на двух табуретках. Пашка пробрался к себе через наваленные журналы, книги, лампу с цепями и картины, какими был заставлен его угол. Это были цветные олеографии, приложения к «Ниве»: «На Волге» – что-то смутное, засиженное мухами, «Зима» Клевера– лес в снегу, очень корявый, какого не бывает, и малиновый огонек в лесной избушке. Пашка, просыпаясь, смотрел каждое утро на этот огонек, и ему становилось уютно.
– Спасибо Коленьке, – сказала мать. – Сколько из Москвы навез. Ребят вдоволь накормила.
– Да, конечно.
Но благодарности к брату Пашка не чувствовал никакой, ему показалось, что и мать не чувствует. Он устроился на своем тюфяке-блинце, под пальто, рваным пледом. Что-то радовало его, тепло, счастливо, но он не знал что, только подумал снова: «Люба, как хорошо, что Люба приехала», – и заснул, согревая ледяные руки между сжатых колен.
В тот вечер Ольга с Ветвицким была в театре. Самое удивительное, что в Петербурге среди страшного обнищания, разрушения и смерти были открыты кое-какие театры.
На полутемной сцене морщинистые, истасканные лица актеров с синими подбородками и лица актрис, ужасно насурмленные, с лихорадочными глазами, были отвратительны. Теперь все костюмы, какие еще недавно носили и не на сцене, казались невероятными, нелепыми, так же, как искусственно желтое солнце из-за кулис или огромные тени на шатающихся декорациях и пошлые слова переводных пьес, двусмысленные намеки, все эти тетушки, племянники с тросточками и провинциальные дурочки в белых платьях. Но на них смотрели, смеялись.
А в фойе стоял холодный туман. Там, как и прежде, ходили под руку, много, до тошноты, курили, красовались друг перед другом, когда толкались, говорили «извиняюсь», как раньше, оглядывали себя в мутное, подернутое паром, зеркало и нравились себе. Тут были молодые люди, матросы в лакированных ботинках и барышни, круто завитые, с папиросами, обмусоленными красной губной помадой, все с подведенными глазами, новые служащие новых советских комиссариатов.
Только в театральных уборных были навалены теперь обледенелые груды нечистот, и в разбитое окно с матовым стеклом нагоняло ветром с погасшей улицы снег. В городе по ночам шли расстрелы.
Ольга в этот же театр на Невском ездила когда-то с Гогой.
После убийства мужа она целыми днями могла сидеть у зеркала, нечесаная, с белокурыми волосами, опавшими на щеки, в заношенном голубом халате, прорванном на плече.
Пашка думал, что сестра мучается, что убили ее Гогу, такая подавленная, немая. А Ольга точно бы не мучалась, даже не помнила мужа.
Молодая женщина целыми днями сидела перед зеркалом и смотрела не на себя, а куда-то мимо себя, в зеркальную смутную пустоту, и курила. В ее голубых глазах и в том, как она делала все медленно и немо, была как бы стеклянная пустота, холодная рассеянность. Такой она была с матерью, с сыном Костей, кого равнодушно отсылала от себя, со всеми.
Она ни о чем не думала, никого и ничего не жалела. В тот вечер, когда Гога лежал в прихожей в черной крови, с открытым черным ртом, ей вдруг показалось, что все стало черным и пустым, и в ней и на всем свете.
Однажды она заметила в зеркале кого-то иного, стала вглядываться, повела бровями, нарочно расширила ноздри. Незнакомка в зеркальном тумане повторила все. Ольга узнала себя в незнакомке и оправила волосы. Чужой, мертвой показалась она себе.
Она вынула из ящика стертый карандаш для бровей. Впервые после смерти Гоги она подвела в тот вечер брови и накрасила губы. Точно хотела оживить себя. Она еще надела крупные испанские серьги с поддельной бирюзой, какие привез ей Гога из Варшавы.
Холодное, мертвое существо в зеркале показалось ей очень красивым. Ольга вспомнила свою манящую полуулыбку и повторила ее с механическим равнодушием. Она увидела голое плечо, холодно стала осматривать свое гладкое, слегка желтоватое тело, какое всегда ей казалось красивым. Ее тело, и родинка над грудью, и длинные ноги – все это только и было теперь Ольгой мертвой. А живая Ольга была убита в тот день, когда убили Гогу.
Она стала выходить из дому в театр, к подругам, и мать, запиравшая за нею дверь на цепочку, изумленно и долго смотрела вниз, в пролет черной лестницы, где постукивали все глуше каблуки дочери.
Потом у Ольги собирались какие-то барышни, кажется, бывшие подруги по консерватории, и молодые люди в кожаных куртках с очень матовыми лицами и синими подбородками. Их было все больше, знакомых и подруг, чем-то похожих на актеров того театра, где бывала Ольга.
Вскоре ей устроили место на Загородном, в каком-то советском учреждении (нечленораздельное название его трудно было выговорить). Все новые приятели и приятельницы Ольги тоже где-то служили, в советских учреждениях.
Ольга все делала, как прежде, когда был Гога. Так же улыбалась, ходила, так же стояла, слегка поглаживая бока, обтянутые юбкой, знала, что на нее смотрят с желанием, и мерцала ресницами, прикуривая от кого-нибудь папиросу. Но не чувствовала она в себе живой теплоты. Она была мертвой.
Кто-то умудрялся приносить ей шоколад, ее возили в театр, и уже не первого из своих новых приятелей меняла Ольга на другого, на других, совершенно равнодушно и холодно.
То, как жила она теперь, казалось ей однообразной игрой, какую надо вести, чтобы все думали, что она жива. Она не умела и не могла этого сказать кому-нибудь, да и некому было сказать, но она часто думала, что прежняя Ольга, хорошая, живая, горячая, так любившая Гогу, умерла, а теперь ходит другая Ольга, холодная смерть, какой понятно все.
Она теперь поняла, что такое жизнь: одна гнусность. Ничего нет, только похоть и голод, а все остальное выдумки, прикрывающие похоть и голод. Жизнь – бесстыдная похоть, смерть – бессмысленная пустота, ни зла ни добра. Так ей стало понятно все в октябрьский вечер, когда в прихожей под Гогой расползлась черная лужа и замерла и лежал мертвец с некрасиво раздвинутыми ногами.
Так же поняли жизнь и ее новые подруги и приятели, партийцы, хотя бы консерваторка с нечистоплотным, влажным ртом или поляк из транспортной комиссии, и потому, что так поняли, считали себя умнее всех людей и думали, что им позволено все, если жизнь – бессмысленная похоть и бессмысленная смерть.
Ольгу опустошило отчаяние, ей стало все равно. Равнодушное бесстыдство было теперь в ее подведенных глазах, в полуулыбке, во всех движениях. Она умерла.
Пашка начал бояться сестры. Он брезговал запахом ее духов, сладковатых, какие ей подарил кто-то из теперешних приятелей.
В театре в тот вечер товарищ Ветвицкий обнял в потемках податливую, мягкую талию Ольги, сглотнул и сказал:
– Вы мне нравитесь… Очень.
Ольга не отняла его руки, улыбнулась в темноте равнодушно. Слегка позвенели ее испанские серьги.
Глава XIV
В дороге из Москвы Люба простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком. Люба немного походила на попугая. Пашка удирал к ним с утра, помогал сестрам колоть на кухне комоды и стулья на топку. Старый шкаф скрипел, стонал и шатался, как старый человек.
Аглая, худенькая, в синем костюме, с крепко закрученным узлом волос, была похожа на озабоченную классную даму. Что-то скромное проступало в ней и стародевическое.
Катя приходила сверху звать Пашку обедать. За столом сидела Ольга в капоте, с копной белокурых волос, неумытая, но уже с намазанными губами и в голубых звенящих серьгах. Николай ел рассеянно и жадно. Мать за обедом сказала:
– Старуха приходила из богадельни. Нянька ваша помирает, просит, чтобы навестили.
Ни Николай, ни Ольга не подняли голов от тарелок. Ольга слегка почесала ногтем за ухом, спросила равнодушно:
– Разве она еще жива?
Пашка и не заметил, что няньки не было больше дома. Ему казалось, что Алена всегда ходит бесшумно где-то здесь, по комнатам, в своих катанках. Он помнил, как жесткими руками нянька скребла ему когда-то голову, и мыло ело глаза. Нянька ворчала, что он поздно встает, грязнит сапоги, на кухне у няньки были груды тарелок в тазу с мыльной водой. Только это и было его представлением о няньке, но ему стало жаль старуху и стыдно, что к ней никто не пойдет.
– Она где?
– В Обуховской. И тебя просила прийти.
Утром на другой день Пашка был в больнице. Его провели в общую палату. Там все было серое: одеяла, лица, стены, и, кажется, самый воздух, холодный и кислый. От дыхания шел пар, по плитам коридора стучали шаги. Из-под серых одеял, из-под тряпья, смотрели на него, в космах седых волос, лихорадочные старушечьи глаза. Одна перекрестилась тоненькой, совсем детской рукой, почему-то левой, ее глаз и часть лица были обмотаны платком, позвала явственно:
– Мальчинька.