Андалусия в вызревающем апельсине,
бычьи жилы на каждом выструганном колке.
Янычар
Янычар, напевая тихо, идёт к костру.
Отирает усы, смеясь набивает трубку,
и следит, как ветшает ночь на пути к утру,
приводя барабанный треск и возню побудки.
Он мешает табачный дым и угар костра,
проверяет – остра ли сабля? Как есть – остра.
Он пьёт чай, обжигаясь крепкой балканской тьмой;
мотыльками кружится пепел в суфийской пляске,
колыбельная, переставшая быть немой,
прорезается сербским говором без опаски.
Он смеётся в усы, гадая, в каком из сёл
народился на свет, но смех его невесёл.
И он смотрит, как ночь горит на сырых дровах;
солит порохом хлеб и чертит созвездья в небе,
в колыбельном напеве путает все слова,
остывающие в золе, молоке и хлебе.
Янычар сквернословит, сонно кусая ус,
и турецкая речь заметно горчит на вкус.
Рынок
Мертвые головы на прилавке,
тюкает в тушу топор мясницкий;
крытого рынка прохлада, низкий
говор гудит, а собаке гавкать,
лаять на привязи, ждать ответа…
Сладкою грудой лежат конфеты;
выговором не равнинным, острым
пряные травы на вес и в россыпь.
Посередине как перст, как столпник,
ящик держа на груди, священник
ждёт, – и проходят людские толпы.
Как же стеснялся я мелких денег
две-три бумажки просунуть в щёлку!
В рясе большой бородач ребёнку
кланялся чуть, и спросил однажды
как моё имя. Забыл – бумажных
денег я клал или горсть монеток?
И восстановлен ли храм – не знаю,
помню зато: если дело летом,
можно дверями с другого края
здания выйти, а там рядами
рыбки, котята, щенки; "Отдам" и
"В добрые руки" гласят картонки.
Щебет по клеткам, а прутья тонки,
и попугай, будто впрямь затеял
смелый побег обжимает лапкой
прутья и клювом скребёт, а тени
цельные, плотные, без залатки —