28. Меня давно не интересует профессиональный спорт. (Я где-то об этом уже говорила.) Не интересуют его победы, его достижения. Ведь это победы тела, человеческой плоти. А я считаю, что главное – это победы ума. Разума. Мысли. Прогресс именно в этом. А тело, плоть ведь скоро увянет. Такая уж и туда дорога ей уготовлена. Богом. Эта мысль моя вечно встречает противников. Всегда людей раздражает. А я не желаю спорить. Ибо по факту это именно так. Но вот недавно я неожиданно нашла сомыслителя, думающего точно так же. И, представляете, среди спортсменов! Да ещё каких! Первачей, лидеров, мировых победителей в области спорта. (А чаще именно ведь спортсмены – мои оппоненты.) А это сам великий тяжеловес, мастер спорта Юрий Власов. Он и умница, и мудрец. Он и в этом тяжеловес. И вот что Власов коротко, лаконично сказал (как раз в подтверждение моей мысли): «Мозг тела НИЧТО против силы разума». Это личный его постулат.
29. Свою предыдущую книгу мемуаров я назвала «Золотые опилки». И неслучайно. Опилки – великая, ценная вещь. Например, по опилкам можно определить не только возраст дерева, но и его сорт, его качество, даже болезни. По одной только опилочке можно восстановить всю картину минувшей жизни. Всю эпоху. Как по космической пыли – вселенную. А ещё теперь научились из опилок строить, создавать, воссоздавать всё что угодно. И вчерашнее, и современное, и будущее. Так что когда-нибудь любые опилки могут оказаться буквально бесценными. А потому: «Пилите, Шура, пилите!».
30. Всё меняется. Меняется и русская речь. Вот пример того, как она изменилась за последние два века. Математик Лобачевский в пушкинские времена сказал: «Хорошее воспитание и образование каждого угодны государству в целом». А теперь та же мысль звучит «прогрессивно» вот так: «Клёвый чувак светит тусовке».
31. Мой хороший приятель, прозаик Иван Фотиевич Стад-нюк, написал серьёзный роман «Война». Главную книгу своей жизни. И очень гордился тем, что нашёл для неё удачный эпиграф – слова мудреца, не знавшего поражений афинского полководца Фемистокла: «Мы погибли бы, если бы не погибали». Стаднюк – писатель старшего поколения, прошёл всю войну до конца. Был сотрудником армейской газеты. Много рассказывал мне о боях и трагичного, и курьёзного. «Однажды наши войска с боем вытеснили фашистов из какой-то их опустевшей деревни, местечка. И наша редакционная машина въехала туда за пехотой следом. И мы, жутко уставшие, стали располагаться по домам на ночлег. Помню, и я завалился в каком-то доме на какую-то койку. Лёг под огромное, мягкое, как перина, пуховое одеяло. Высокое, как гора. Они под такими там спят. Только помню, поутру я проснулся от голосов. От говора за окном. Высунул нос из-под этой перины, смотрю на окна – а там по улице фрицы разгуливают, ходят туда-сюда, гомонят. Понял – ночью они, оказывается, контратакой выбили наших и взяли местечко. А теперь по домам рыщут, располагаются. Я обмер, конечно, голову спрятал. Замер. Пистолет в кобуре нащупал. Голова работает, мысли как при лихорадке. Нет, думаю, живым ты меня, сучья погань, никак не возьмёшь. Никак я тебе не сдамся. Слышу, двое всё же притопали в дом, шагают, дверьми хлопают, в мою комнату заглянули. Что-то лопочут друг другу по-своему, как лают на собачьем своём языке. Потом всё же вышли наружу. Чего я только в эти минуты не перечувствовал, чего только не передумал… А чуть стихло – выполз из-под этой перины и молнией в коридор метнулся. Потом в заднюю дверь – и во двор. Со двора – в огород. И, не чуя ног под собой, не чуя себя, по кукурузе, по кукурузе метнулся в ближний лесок на горизонте. Так я и спасся, ушёл к своим… – Иван Фотиевич задумался, помолчал. – Вот какие нелепости порой случаются в жизни. И ведь не в бою, а всё-таки был на волосок от смерти… И смех и грех». И седой мудрый писатель Иван Стаднюк добродушно, искренне, как ребёнок, смеялся. Словно всё это не трагично было, а очень забавно и весело. Да и случилось только вчера.
32. Известна старая истина – короля делает свита. Моя свита – это всегда и только мои книги, моя проза. А может, и не «только». Ибо именно эта свита – самая верная, самая надёжная и, пожалуй, бессмертная.
33. Мне кажется, в последние десятилетия я открыла свой собственный, уникальный по форме литературный язык. Это короткие, якобы «дневниковые» повествования от первого лица. В которые я по желанию могу включать себя даже в герои сюжета, а порой могу в авторы. Или могу вообще исключать себя и из первых, и из вторых. Это даёт мне небывало широкий диапазон возможностей, которых прежде (в классике повествования) я как автор не имела. По крайней мере, не встречала. К тому же я работаю не только словом, но и рисунком, живописью. И это сочетание разных жанров рождает и новые формы изображения. И позволяет создавать и сочетать эти формы именно новый метод. Уж извините, «метод Ракши».
34. Незадолго до кончины поэт Евгений Евтушенко, тогда уже больной, без ноги, прилетал из Штатов в Россию, сказал о поэте-русофобе из «пятой колонны» Дмитрии Быкове (Зильбертруде, буквально липшем, лезшем к нему в знакомцы, чуть не в друзья): «Кудрявенькое неистребимое торнадо…». Очень точно сказал, как пригвоздил. Талантливо, образно, как было всё и всегда у Евтушенко. Умер эмигрант Женя в Америке, а похоронен, по его завещанию, под Москвой, на кладбище в любимом Переделкино. И, как он и просил: «Ближе к Пастернаку». Знал, хитромудрый, о чём просить. Он и тут всё продумал и выгадал.
35. «Нет, нет и нет, – горячо отвечаю я одному моему молодому собеседнику, любителю новомодного стиля рэп. – Пушкин не постарел, не иссяк. Он не может ни постареть, ни иссякнуть. Он будет длиться всегда. – На минуту я нервно умолкаю. – Очень точно об этом сказал чудесный поэт-фронтовик Борис Слуцкий (мне посчастливилось его знать при жизни): “Нам не сломиться… ? Пока в России Пушкин длится”».
А над пронзительным творением Слуцкого «Лошади в океане» моё сердце и сегодня безутешно, до боли рыдает.
36. Какие написаны прекрасные и простые слова довоенной песни: «Сядь со мною рядом, рассказать мне надо, не скрывая, не тая, как я люблю тебя…». Я помню с раннего детства в Останкино, как вечерами пела их моя счастливая мама моему отцу, аккомпанируя себе на пианино. И папа, танкист, гвардии лейтенант, недавно вернувшийся с фронта, тихо ей подпевал. А порой и засыпал на диване. На что мама очень сердилась.
37. Вот я и дожила до того возраста, когда осталась один на один, лицом к лицу со всей своей жизнью. Со всеми её «да» и со всеми «нет». И оттого мне очень хорошо, спокойно и гармонично. Один на один – небольшая и неплохая компания. Она как хвост кометы, а я как ведущая. Как точка или звезда. Стараюсь пока ещё не потухнуть. Пока лидирую, пишу, держу дистанцию. И никто не помогает. Да и помочь не может.
38. Порой слышу по радио давнюю популярную песню о наших целинных годах, о нас, молодых, о нашем горячем порыве – срочно ехать, лететь, покорять на неведомый Север, на целину, на Дальний Восток: «Люди посланы делами, люди едут за деньгами, убегают от обиды и тоски. А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги…». Вот так же и я очутилась на целине, на Алтае. Какое же это было счастье! И, конечно, решение Судьбы.
39. Вот какие слова произнесла слепая пророчица из Болгарии, провидица Ванга, много лет назад: «Я не вижу Америки… Она уйдёт…» Мне хочется повторить её слова: «Я не вижу Америки… Она уйдёт». Куда уйдёт? Почему? Не узнаю и не увижу. И почему-то видеть не хочу. Хотя страна как страна. Богатая, сильная. Свежевыросшая. Эмигрантская. Но знать её не хочу. Хотя там и знакомые есть. И я с ними на связи. Но мне почему-то их жалко. Очень жаль этих перекати-поле. Необъяснимо сочувствую им. И всегда вспоминаются строки Есенина: «Если крикнет рать святая: ? “Кинь ты Русь, живи в раю”, ? Я скажу: “Не надо рая, дайте родину мою”».
40. «Духовная мать важнее, чем мать родившая», – сказала провидица Ванга.
41. Я правдолюбка, упрямица. Мой юношеский максимализм, категоричность во всём и до сего дня не покидают меня. Понимаю, что это гадко и плохо, что порой приводит к противоположному, чем желаемый, результату. Пытаюсь бороться с этим, ведь надо уметь над собой приподняться. Но получается не всегда. И это главный мой недостаток. Конечно, есть и другие: упрямство, консерватизм и прочее. Хотя сегодня мой возрастной аскетизм уже всё сглаживает, тушует. И спасибо Богу за это.
42. О чём я жалею сегодня? О-о-о, о многом. Главное – недолюбила моих родных и бесценных бабушку с дедом, маму с папой, дочь Анечку и, конечно же, моего мужа, чудо-художника и чудо-человека Юру Ракшу. Перед всеми ними я виновата глубоко и до боли. Конечно, оправдание этому можно найти легко. Военное, послевоенное время, жизнь горька и жестока, порой не жизнь, а выживание. Да и саму меня воспитывали строго, без нежностей, без сюсюканья и вроде бы без любви. Но нет… всё равно виновата. Виновата сто раз. Недолюбила, недоласкала, не понимала, не расспросила, не вникала. И сколько этих «не», «не» и «не»… А нынче их всех уже нет в живых на земле. И мои эти «не» вовсе не оправдание, а усугубление моей вечной вины перед ними. А за ошибки придётся платить. И здесь, и, конечно, там. Что ж, я готова… Хотя теплится лампадка надежды – повинную голову меч не сечёт.
43. Чувство вины должно человека вести к покаянию, а не к оправданию.
44. «Но, даже теряя дорогу, ? Я шёл не от Бога, а к Богу», – недавно написал мой приятель, поэт Н. Рыжов.
45. В России каждая православная душа – христианка. А что такое блаженство? Это разговор с Богом, но не с окружающим миром.
46. Память – необъятная, потаённая, очень странная штука. (Учёная Бехтерева права.) А для меня интересна и особо загадочна её малая конкретная часть – память звука. Нет, не звучащая речь, не музыка, не каскад каких-то мелодий, а именно память отдельного звука. Порой как бы давно забытого, редкого. Но вдруг дающего импульс зрению. Рисующего картинку. Например, звон коньков, скользящих по льду. Коньков на ботинках, гордо когда-то называемых «гаги». (Беговые «ножи-норвеги» будут потом, потом.) Слышу, как эти гаги режут лёд катка. (Кстати, коньки «гаги» и коньки «норвеги-ножи» звучат на льду совсем по-разному.) И, вспоминая этот режущий звук, сразу видишь ночной Останкинский парк, дворец Шереметьева и круглый каток на пруду, гирлянду огней надо льдом и фигурки, скользящие и врозь, и парами. По-воскресному беспечные, беззаботные. Это был белый сияющий пятачок какого-то нездешнего счастья среди окружающей темноты жизни. И на нём – я, семиклассница, и рядом – мой пыхтящий, сопливый сосед по дому, по коридору в нашем бараке – пацан Витя-Хрюня. Мой совсем ненужный «поклонник». Хотя он очень старался нравиться и иногда точил мне дома затупившиеся коньки. Он здорово это умел. Он и тут был рядом. Пытается не отставать. Мы румяные, пыхтящие, разгорячённые, белое дыхание возле губ. А над катком и нашими головами плывёт из репродуктора знакомый хрипловатый голос любимого певца Утёсова. Его сладкая прощальная песенка с винила, поставленного в радиорубке на радиолу: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярко светят кремлёвских рубинов лучи. День прошёл. Скоро ночь… Вы, наверно, устали, дорогие мои москвичи». И тут присоединяется женский голос Эдит, загадочной дочки Утёсова. И дальше они звучат уже вместе: «Можно песню окончить и простыми словами, если эти простые слова горячи-и…» Надо льдом начинают прощально мигать лампочки. Подгоняют гостей на выход. Каток закрывается. И вокруг понемногу стихает и гомон, и смех, и скрип стали коньков о лёд. И я неожиданно ощущаю морозец, холод ветра на горячих румяных щеках. Дрожь пробирает вспотевшую спину. Напоследок по пути к раздевалке коньки-гаги, как живые, не хотят уходить, то оскальзываются, то спотыкаются и уж не режут лёд, легко и весело оставляя следы. В толчее раздевалки гаги будут сняты, ботинки – связаны друг с другом шнурками и лихо перекинуты через плечо. И я на деревянных неудобных ногах печально зашагаю рядом с Витей-Хрюней домой, на нашу Третью Останкинскую улицу. Мимо мраморных спящих львов на воротах дворца, мимо дощатых ларьков «Керосин» и «Приём стеклотары». Мимо «Продмага». Всё. Счастье жизни угасло. Конец раздолью, свободе от родителей, от уроков и суеты быта. А впереди на школьной неделе может случиться самое страшное. Наказание от мамы, например, за тройку по алгебре. «Всё, хватит, – слышу как сейчас её строгий голос. – В воскресенье на каток не пойдёшь. Накаталась». А пока что вслед нам с Хрюней, в спину плывёт, догоняя нас, голос Утёсова: «И когда по домам вы отсюда пойдёте, как же к вашим сердцам подберу я ключи?..». И особо щемят последние слова: «Что сказать вам, москвичи, доброй вам ночи… Доброй вам ночи. Вспоминайте нас». И я вспоминаю всегда. Ну как же такое не вспомнить!
47. А порой мне вдруг слышится совсем другой звук. Глухой, но упорный. Это железный звук гусениц тракторов. Стук о землю, о грунт, о пахоту. Трактора работают в поле в ночи, чтобы вспахать, чтобы посеять, чтобы дать людям хлеб. И живые глаза их фар лучами света, как прожекторами, режут, пронзают ночную мглу. Порой выхватывая лучом то убегающего зайчишку, то серую сонную птицу, то стену леса в конце пахоты на развороте…
48. А иногда я вдруг вспоминаю (слышу как наяву) потрескивание горящих в костре смолистых лесинок. Треск собранных мной коряжин, валежника, наломанных сучьев, веток в глухой алтайской тайге. Я, целинница, москвичка, «почтальонка», сижу в новеньком белом полушубке, недавно купленном на совхозном складе, в шапке-ушанке, на еловом лапнике возле огня. Тяну вперёд замёрзшие красные руки ладонями к горячему пламени. Ощущаю его тепло. Как же этот живой огонь мне люб и как важен! А как он был люб и важен тысячелетия назад, когда от смерти спасал человечество. Как был бесценно дорог людям и в первобытных пещерах! И потом, потом. Даже голому Прометею, прикованному к скале, укравшему этот самый огонь для людей у богов. Огонь и сегодня дорог планете. С таким трудом добываемый в недрах земли в виде газа или баррелей нефти. А сколько из-за него войн и смертей!.. Вдруг вспоминается, как в Останкино мы, наивно-бездумные дети, играя во дворе, орали, весело распевая: «Тори-тори ясно, чтобы не погасло!.. Гори-гори ясно, чтобы не погасло!..». И вот у меня не погасло. Горит, не гаснет. Сижу в мороз, смотрю на языки драгоценного пламени, на трескучие всполохи неожиданных искр. А сама чутко вслушиваюсь в скупые звуки жизни вокруг. Шум ветра в высоких кронах над головой, скрип сосновых стволов, хруст кустов. Не будь этого костра, этого живого пламени – как всё же было бы опасно оставаться в тайге одной! Пусть даже в этой лесополосе, сходной с тайгой. Хоть, в общем-то, я не одна. Совсем близко слышу дыхание моей подруги Ласточки, верной моей лошадки. Она под седлом (хоть подпругу я отпустила) послушно стоит недалеко, мордой к огню. Но всё же я ночью в лесу одна. Впервые в жизни одна. Застряла вот на полпути к цели. Завтра чуть свет доедем. На спине Ласточки – большой полупустой брезентовый мешок с почтой. С остатками писем, газет. Этот мешок я как следует расправила на её тёплом крупе, тугом и гладком. Пусть хоть этот мешок её согревает. Я ж за неё, родную, в ответе. И даже не перед совхозным конюхом – перед собой, перед Богом… А в голове моей между тем сложилась вот такая, слово к слову, строфа, словно песня: «И в том тёмном лесу ? Мой костёр не погас. ? Он горел и горит, ? Как тогда, в первый раз». (Осталось только на музыку положить.)
49. О, звуки, звуки! (Его величество ЗВУК!) Они почти всесильны в воскрешении картин минувшего.
Вот слышу, к примеру, резкий чугунный стук (друг о друга), стук буферов гружёного товарняка. Или иной перестук – сцепок пустых платформ, катящих по рельсам, по насыпи. Звук передаётся по всей сцепке платформ, из конца в конец, как по бусам. Друг за другом. При торможении или начале пути. В обычной жизни этот чугунный звук нечаст и редко повторим. Он пронзительно-резок. Но память почему-то всю жизнь хранит его у меня в голове. И этот проснувшийся звук тотчас рисует одно и то же. (Как, например, звон колокольчика «дар Валдая» рисует каждому снежную степь, летящую вдали тройку коней с лихим ямщиком и звенящий под дугой бубенец.) Вот и у меня стук буферов и перестук колёс по рельсовой стали тотчас рисует горный пейзаж, Транссибирскую магистраль, тайгу в Саянах. Глухой перегон меж станциями и бригаду рабочих, парней-электромонтажников, с широкими ремнями у пояса и на них страховочными позвякивающими цепями. А я тут у них «на монтаже» от газеты в командировке, пишу о них очерк. Внедряюсь в их жизнь и, главное, узнаю суть работы, электрификацию Великой Сибирской магистрали. В редакции мне выделяют на это целый «подвал», тема-то самая актуальная. А они, молодые специалисты, собранные со всего Союза, монтируют здесь, на железной дороге, контактный провод. Работа опасная, трудная. Тянут его над рельсами, над полотном поверху, по верхушкам электроопор. Вешают изоляторы. И это всё – стоя на высоченных лестницах-лейдерах, поставленных колёсами на рельсы, на полотно. Тяжеленный лейдер то водружают на полотно, то снимают. По нему то поднимаются, то спускаются. То есть электрифицируют данный участок дороги в промежутках между ходом составов, по графику, по расписанию. И по плану к зиме, наверно, закончат. И вот спустя век все паровозы, архаично и «романтично» пыхтящие и дымящие (а заодно и старые тепловозы), навсегда канут в Лету. Останутся лишь в книгах и в воспоминаниях. А пассажирские и грузовые составы будет теперь тянуть сквозь всю Сибирь электричество…
Ну а тайга… Тайга тут волшебная. Стелется ковром по саянским сопкам, как густая зелёная шерсть. Хвойная, ароматная, и нет ей до людей дела. Лишь бы её не трогали. И стоит она себе сосновой стеной по обе стороны насыпи, полная жизни, птичьего щебета, гама и гомона. Жаркое солнце ещё высоко, а бригада уж выполнила дневную норму. Работу на сегодня закончила, и можно бы возвращаться домой, на «монтаж». Там их жильё стоит на запасном пути, на станции со странным названием Бискамжа. Это сцепка жилых вагончиков. В окнах голубые и белые шторки, внутри уют и порядок. Столы и посуда, высокие, как деревенские, койки с подушками. На стенах фото родни и любимых актёров, вырезанные из «Огонька» и «Экрана». А снаружи на верёвках сохнет, полощется на ветру стираное бельё. У дверей рукомойники, вёдра. Корыта тоже снаружи, висят на стенах. Напротив душ, туалет, волейбольная площадка – всё как у людей. Один из вагончиков – красный уголок. Там иногда проводят собрания. Внутри стол, скамейки, библиотечка с десятком случайных книг. «Уголок агитации и досуга», газеты, журналы, на полке шахматы, домино. И я, неожиданная командированная, пока там ночую на полосатом ватном матрасе, расстеленном под столом. Но, главное, в уголке – сплошь плакаты по стенам. На кнопках. Ярко-красные, со звёздами и знамёнами, «Моральный кодекс строителя коммунизма». Мужики на них все атлеты, все румяные, мускулистые. И всё зовут куда-то вперёд, «К новым победам!», в светлые дали. «Партия велела-комсомол ответил: “Есть!”», «Созидание – наше призвание», «Комсомол на ударных стройках пятилетки!», «Кто не работает – тот не ест» – я все их выучила наизусть. Но особо крупный был плакат – четыре головы вождей в профиль. Две бородатые, две усатые. Маркс – Энгельс, Ленин – Сталин. Под столом утром открыл глаза – и вот они, тут. В простенке меж окон уж рдеют перед тобой. Обещают что-то, призывают куда-то идти. Руками указывают за окно. А там виден на склоне зелёной сопки сарай и исподнее бельё полощется на верёвке. И четвёрка вождей утверждает: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» А вечером, перед сном, когда глаза закрываешь, они опять перед тобой, все четверо. И суровые бородато-усатые лица – последнее, что, засыпая, ты видишь.
Беременная жена бригадира, худенькая хлопотунья с большим животом Руфа Санько, вечно что-то стирающая, с шестимесячной завивкой из местной парикмахерской, говорит мне то и дело: «Ты чего это там торчишь? В “уголке”, под столом? Книги, что ли, читаешь? Всё ума набираешься?.. – Она очень хочет, чтобы я в газете «Труд» написала о них как можно лучше. – Там же тебе неудобно. Ни нормально поесть, ни нормально поспать. Даже посуды нет. Переходи в наш вагончик. Места хватит. У нас же две половинки». Но я к ним не перехожу. В гости, поговорить, выпить – это пожалуйста. (Я ж тут могу и месяц пробыть.) А чтобы жить – нет, я свободу люблю. Перед сном порою пишу, заполняю блокноты. А питаюсь в буфете на станции. Там всегда горячее есть. И чайник, и кипяток для кофе. Я и в местном ДК (Дом культуры) уже своя, со всеми перезнакомилась. А утром, чуть свет, я, как все, уезжаю с бригадой со станции на перегон, на самоходной дрезине «дэтэшке». Ребята садятся по краю платформы, она без бортов для удобства разгрузки. Сидят рядком, плечо к плечу, свесив ноги над полотном, над мельканием на полном ходу чёрных шпал. Ноги в бутсах, тяжёлых, шнурованных. Я всех их знаю уже. И длинного Вову Голика из Белоруссии с нежным девичьим лицом, и щекастого Помидорчика из Курска, и строгого бригадира Мишу Санько. Все они в одинаковых рабочих спецробах, с широкими ремнями и гремящими страховочными цепями у поясов. Они все ребята отчаянные, бесшабашные. По всей Транссибирской работали. Железная дорога – им давно дом родной. Большие зарплаты посылают на родину. А вот я сидеть на краю платформы пока боюсь. Сажусь поближе к застеклённой будке моториста-водителя. А моторист тут – паренёк местный, хохотун в берете. Любит озорничать – давать сигналы невпопад. И «дэтэшка» на ходу порой вдруг кричит среди гор благим матом. Орёт как не своим, тонким голосом. (Какие же разные тут гудки!) И этот её весёлый пронзительный крик несётся, летит, перекатываясь, как по волнам, по саянским распадкам и сопкам.
Только зря природу тревожит. А монтажникам, чтоб вечером вернуться с работы, надо было дождаться этого собственного «такси». Утром же дрезина не только отвозит бригаду на перегон, но и выгружает там инструменты и материалы: тяжёлые белые чашки изоляторов из фарфора, а главное – огромные бобины, гиганты-катушки намотанного на них контактного медного провода. Потом, пустая, она катит дальше, на соседнюю станцию, чтоб ровно через восемь рабочих часов, строго по графику, вернуться. В часовое «окно», выделенное ей в промежутке меж поездами. И, забрав рабочих, спешить «домой», стуча по рельсам колёсами, как конь копытами, к месту постоянной «прописки-приписки».
А жаркое лето вокруг так и млеет, и млеет. Солнце такое яркое, что мне хочется спрятать глаза. Прикрываю веки и ещё долго вижу радужные круги. А ребята устали, там и сям сидят на откосе в высокой пахучей траве, видны только головы. Вон длинный Володя Голик из Белоруссии, вон стеснительный Кеша, вон краснощёкий волейболист Помидорчик, вон семейный бригадир Санько. И каждый, как мир, интересен, хоть о каждом очерк пиши. Все усталые, потные, ожидают… но нет, не дрезины. Зачем время на ожидание терять? Ждут первого же проходящего состава. С ним можно попутно раньше домой вернуться. Тут составы чуть замедляют ход. Тут рельеф в гору… Жара, тишина. Только слышно жужжание мошкары. Мне пить охота. И я пью воду из белого изолятора, что лежит рядом в траве. Пью, как из чашки. Дождевая вода в нём чистая, сладкая. Взмахом кисти прогоняю с края тоже жаждущую букашку. Вода эта неповторимая, прохладная от земли. Вдруг слышу голос бригадира:
– Братва!.. Приготовьсь!.. Товарняк идёт. Гружёный. По графику.
И братва готовится. (И я тоже «братва».) Начинает из травы подниматься, неспешно вставать. Погромыхивая цепями, двигаться, как бы ленясь, вверх, ближе к пути, к рельсам. И если сейчас все нормально зацепятся, как делали это раньше, то меньше чем через час будем дома. Теперь вот и я слышу далёкий мерный перестук состава. Но как Санько определяет, что это не пассажирский поезд, а товарняк, да к тому же гружёный, мне не понять. А стук по рельсам всё ближе и ближе. И вот уже из-за леса змеёй выползает действительно товарняк. И действительно гружённый лесом. Мне всегда горько, порой до боли в душе, когда вижу вот такие составы. Сразу представляю лесоповал, жуткие голые вырубки, безжалостные лесовозы, лысые до горизонта поля бывшей тайги. И на мёртвых этих полях, как осколки чёрных зубов, торчат только пни, пни и пни. Вот и этот тяжёлый состав ползёт к нам навстречу. С трудом, чуть в гору, не на всех парах. Ребята вроссыпь, поодиночке лениво идут по высокой траве. Погромыхивая цепями, поднимаются по косогору к полотну… Я понимаю, что всё это незаконно, конечно, запрещено и даже опасно. И это все знают, и бригадир – тоже. Но монтажники – народ тёртый, даже рисковый, не прочь полихачить. Только вот я им тут, конечно, мешаю – балласт. И бригадир издали как бы спрашивает меня: «Ну что, корреспондентка? Ты-то готова? Не подведёшь? Или, может, останешься ждать дрезину?» И я, этак непринуждённо улыбаясь, издали отвечаю по-пионерски, взмахом руки, мол, конечно, «всегда готова»… А что? Я, как все, не спеша подхожу к полотну. По голым моим ногам (я в сатиновых шароварах, закатанных до колен) бьётся-трёт-ся трава. Низкая и повыше. Ковыль, метёлки белой таволги, зверобой… И вообще я всем видом показываю, что готова на всё. А, собственно, что тут такого особенного? Ну зацепился за платформу, и всё. И едешь себе преспокойно домой. Делов-то, подумаешь! Мол, мы в жизни ещё не такое видали… А у самой поджилки трясутся.
* * *
А состав между тем мерно стучит на стыках всё ближе и ближе. Всё надвигается. И видимый уже машинист тепловоза, торчащий в окне, заметил впереди, на перегоне, знакомых ребят и даёт длинный-длинный гудок. Вроде бы и приветствует, но скорее предупреждает. Резкий звук вспарывает тишину, резко заполняя пространство. (Какие же разные на железной дороге гудки, какое разное эхо в горах!) И вот уже с ветром и духом сосновой смолы, со стуком и грохотом состав плывёт мимо. И плывёт не так чтобы шибко. Даже успеваю с удивлением заметить, как дышат рельсы, лёжа на шпалах. Да-да, именно, чуть прогибаясь, рельсы дышат, дышат, словно живые. Вот проходят мимо одна за другой первые платформы, гружённые высоченными штабелями брёвен. Меж вагонами чугунно грохочут сцепки и буфера. Кажется, чуть оступись – и вот уж готов мешок с костями. В лицо мне хлещет живой свежий сосновый дух и мертвечина креозота от шпал. В начале каждой платформы торчит короткая, в три ступени, подножка. Издали слышу какой-то крик и понимаю – это мне. Пора, мол, пора. Что выстаивать? Надо бежать и цепляться. И тогда я начинаю бежать. Да-да. Бегу быстро, бегу что есть сил, бегу рядом с уплывающим краем платформы. Она – вот она, рядом, бок о бок со мной. Но всё же быстрее меня. Уходит и уходит вперёд… Думаю, может, лучше дождаться следующей?.. Но бегу, что есть мочи бегу. Кажется, от этого бега зависит сейчас всё-всё. Голые ноги мои мелькают, мелькают, мелькают вдоль самых рельсов, по шпалам, по шпалам, у стучащих колёс. Порой из-под стоп брызгает щебень. Летит в стороны. Бегу, задыхаясь, бегу и бегу. Оглянувшись, вижу – вот она, наплывает, очередная сцепка. Приближается очередная подножка. Только бы не промахнуться! Только бы не промахнуться! И, когда она уже рядом, я, чуть подскочив, цепляюсь за короткие её поручни… Всё. Кажется, всё. Схватилась. Вцепилась. Держусь что есть мочи. Держусь всем – пальцами, кулаками, руками. Потом… подогнув колени, как бы легко отрываюсь от полотна, от земли. На мгновение зависаю. Плыву. Но тут же, тотчас подтягиваюсь. Вот колени с болью уже стоят на твёрдой, как камень, нижней ступеньке. Одновременно ощущаю и опору, и общую лёгкую пустоту. Словно вдруг потеряла тело, вес тела. Спустя секунду подтягиваюсь на руках. Ещё и ещё. Железные поручни горячи от солнца… Всё… Всё хорошо. Тяжко дыша, медленно, очень медленно выпрямляюсь. Теперь уже стопами ощущаю опору лестницы. И ещё ощущаю странную общую слитность, как бы единство своё с этой плывущей вместе со мной махиной. С облегчением выдыхаю. Ну вроде бы всё. Кажется, всё, слава Богу, произошло. Даже не верится. Теперь под стук колёс, буферов, сцепки можно взглянуть и по сторонам. Как там наши? Все ли на месте, все ли едут?.. Вижу длинный-длинный, тянущийся следом состав. И почти на каждой платформе, как часовой на посту, кто-то стоит, висит или сидит на подножке. А кто-то издали, совсем издали машет рукой. Догадываюсь, это мне, конечно же, бригадир. И я, как пионер, послушно, радостно отвечаю ему – тоже машу. Мол, всё в порядке. Мол, мне это всё – раз плюнуть. Запросто. И вообще как могло быть иначе?.. И я сажусь поудобней, устраиваюсь на верхней ступеньке. Дыхание и сердце приходят помаленьку в себя. Выравниваются. А душа буквально ликует. Вот, оказывается, какое оно бывает – чувство победы. У меня под ногами близко-близко скользят, серебрятся рельсы. Мелькают чёрные, креозотно-вонючие шпалы. Пролетают, мелькают щебёнка и костыли. Даже странно, что это подо мной плывёт могучая легендарная Транссибирская магистраль. Транссибирская. Через всю-всю матушку Россию. С запада до востока… Чего она только не видывала за свою вековую историю! И вот она подо мной. И теперь будет под током, под напряжением. И я… я опишу всё это (не про зацепку эту, конечно) и опубликую в газете «Труд». А миллионы по всей стране прочтут мои строки. Мимо меня ритмично, один за другим проплывают серые столбы высоких бетонных опор. Здесь, на маленьком этом участке, на них уже натянут контактный электропровод, уже висят белые чашки изоляторов. А под ними внизу – косогор. Такой зелёный, деревенский, кудрявый, пахучий от щедрого разнотравья. И вокруг тайга, близкая стена тайги, а дальше – высокие сопки, а выше – бездонное небо. Сопки тоже плывут, движутся мимо, но не спеша, словно не хотят со мной расставаться. И я не хочу расставаться. Мысленно раскинув руки, с любовью обнимаю всё это чудо-пространство. По-родному грудью прижимаюсь к нему, припадаю к нему горячей щекой. Господи, хорошо-то как! Как хорошо жить на земле! Хоть бы это никогда не кончалось! Никогда не кончалось.
Кое-что из дневников
Когда журналисты меня порой спрашивают – ради чего я пишу, зачем пишу, отвечаю: чтобы учить людей прекрасному русскому языку, единственно бесценному на планете. А ещё чтобы, читая меня, люди учились чувствовать, знать и выполнять Божьи заветы. Заповеди. А практически все они есть, все отражены в моём творчестве. В любом, даже малом рассказе.
* * *
Я всегда очень любила, вернее, нежно ценила Юру Левитанского. И как бесценного, тонкого, трепетного поэта, и как чудо-человека. Хотя он был старше, из предыдущего, военного поколения, хлебнувшего горюшка на фронтах войны. И, думаю, это сердечное тепло было у нас взаимным. Виделись мы постоянно, и в ЦДЛ, и в домах творчества, и на каких-то писательских мероприятиях. Я дарила ему свои, а он мне – свои книжки с прекрасными поэтическими словами. Храню его особенно мне дорогой сборничек «Жизнь моя кинематограф, чёрно-белое кино», прекрасно оформленный. (Тут для читателя надо привести этот его чудо-автограф.) Знала его жену Марину (дочь «военного» слабенького прозаика, Ивана Падерина), милую, чуть доморощенную блондинку-простушку – редакторшу с радио (она на улице Качалова, вблизи нашего ЦДЛ, работала в Радиокомитете, кажется в музредакции или в литдраме), с которой они уже разошлись. (Марина сильно переживала и часто сиживала за столиком с рюмкой водки и бутербродом, уже поддатая, в буфете ЦДЛ. Благо, как я сказала, её Комитет на улице Качалова (Малая Никитская) и наш ЦДЛ на Большой Никитской совсем рядом. Жалко улыбаясь, она, некрасивая, небрежно одетая и глаза на мокром месте, говорила официанткам и всем проходящим знакомым, как бы оправдываясь: «Вот заскочила на минутку. У меня обед. А в четыре в студии запись». И я понимала, что никакой записи нет, а просто она то и дело сюда приходит в надежде увидеть своего
грузного, стареющего красавца Юру, с которым прожила не один год… Почти все семейные писательские драмы и прочая «литературная» жизнь (встречи, расставания, смерти, разводы, собрания, концерты и заседания, приёмы в Союз и исключения из него, и пр., и пр.) проходили именно здесь, в ЦДЛ. И все кабинеты в этом красивом точёном деревянном особняке – бывшем Дворце князей Алсуфьевых – соединялись в двух буфетах и двух ресторанах, сообщающихся между собой, как реки и ручейки. Недаром мы, писатели, испокон называли наш клуб «Роддом» – родной дом. И тут почти все знали о судьбах почти всех почти всё.
* * *
Но сейчас я о Левитанском. Особенно мне запомнилась одна наша встреча. У него дома, в переулке, кажется, Безбожном, где тогда он жил в новой квартире. Союз писателей и наш богатейший Литфонд (существовавший на отчислениях издававшихся наших книг) построили наконец писателям два «бесплатных» жилых кирпичных высоких дома и всем нам, малоимущим, бесплатно давали там квартиры. (За каждое место в списке шла, конечно, драка.) И я попала в те списки «достойных» (мы с Юрой и нашей дочкой Анечкой должны были туда переселиться из своей малой кооперативной двушки-«хрущёвки» с Преображенки в прекрасную трёшку «Безбожного» рая. Безбожный и Астраханский переулки – рядом). Уже и квартиры начальство распределило. И я должна была там соседствовать, жить на одной площадке с приятельницей, хорошей поэтессой (прибывшей в Москву с Дальнего Востока) Риммой Казаковой. Она (с сыном Егором Радовым), чтобы увеличить семью, даже свою «дальневосточную» няньку притащила в столицу и вписала в заявление как члена семьи, лишь бы получить большую четырёхкомнатную. И получила ведь… Так вот, поэт Юра Левитанский (как и сотни прочих) тоже получил там новую квартиру. Но не с Мариной Падериной, а с новой юной женой – его же студенткой из Литинститута, сильно в него влюбившейся и долго-долго искавшей взаимности, по фамилии Скарино. И эта самая Скарино, которую все осуждали, последовательно родила ему трёх дочек. (Что общество с ней, собственно, и примирило.) Трёх прекрасных черноглазых, похожих на отца девочек-погодков.
Остальное, простите, очень грустное, даже страшное, допишу позже…
* * *
…Ну вот, дописываю спустя месяц, набравшись сил и мужества. Со слов смятенного, подавленного Юры Левитанского, когда мы сидели с ним за столом на его кухне. А за окном шумел многоэтажный летний двор… «Понимаешь, – исповедально тихо говорил он, – при любой ссоре, даже размолвке она скандалы устраивала. И прямо при девочках. Кричала мне и даже хваталась за сковородки: “Я тебе трёх жиденят нарожала, понимаешь – трёх жиденят! А ты не мог в магазин сходить? Он, оказывается, что-то писал… Подумаешь, он писал! Он писатель, поэт!”».
Услышав такое, я была словно убита, пожалуй, даже разбита той сковородкой. Была так раздавлена, что даже не знала, как реагировать, что сказать, как утешать. Даже мелькнула мысль – может, она больная?.. А потому дальше – ни слова. «Дальнейшее – молчанье».