А может, там, в небесных кущах,
ждала её своя звезда!
Являлась в снах ли ей зловещих?
Всё поглотил стихов запой.
Уехав, ни единой вещи
Ирины не взяла с собой.
Я не сужу, но сердце ноет,
отказываясь понимать:
поэт, любимый всей страною,
была чудовищной женою,
была чудовищная мать.
7. В своё время Пушкин писал: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Но в тот же момент его герой, талантливый композитор Сальери, тайно сыплет смертельный яд в бокал Моцарту. Оказывается, вполне «совместные», вполне совместимые. И в истории человечества таких примеров множество. Испокон веку и до сегодня. Да и сам сатана (то есть архангел, бывший вначале при Боге, стал Люцифером, дьяволом, чёртом, бесом) – разве не пример этого? Так что, на мой взгляд, этот часто повторяемый постулат: «Гений и злодейство несовместны…» – неверен. В корне неверен. «Я не сужу, но сердце ноет, / отказываясь понимать: / поэт, любимый всей страною, / была чудовищной женою, / была чудовищная мать».
Я вздыхаю. Да-да. Всё так. Всё так. Но всё же, несмотря на её личные боли, на её сложную личную биографию, в душе каждого из нас давно волшебно существует своя собственная, и тоже волшебная, Марина.
Дом музыки им. М. Глинки. Я и скульптор В. Клыков. Концерт памяти певицы Н. Плевицкой
Шкатулка с секретом
I
В прошлом веке Герцен, скорбя по поводу пяти казнённых декабристов, сказал: «Сколько ума в обороте убавилось!».
Сколько же ума и талантов убавилось в обороте многострадальной России за двадцатое столетие. Были планомерно, целенаправленно убиты не просто миллионы людей, а миллионы лучших. Уничтожен был генофонд русской нации. Погибло едва ли не всё, что обреталось Россией веками. Жестоко разорялись семейные гнёзда, планомерно уничтожались исконная православная вера, традиции, культура Золотого и Серебряного веков. А деревню, как извечный и надёжный российский фундамент, буквально разорили и раздавили. Но главное – уничтожили само понятие свободы, достоинства и уважения личности. Новым, красным, режимом всё это вырывалось резко, с корнем. А потому остаться в живых при таком режиме могли только те, кто был глух и нем. Или беспамятные винтики, те, кто без роду без племени. Теперь родители не смели говорить с детьми о добром, достойном прошлом, об извечных русских традициях и семейных укладах, о предках – не пролетариях, будь то Пушкины или Толстые. Было опасно (под страхом ареста и смерти) вслух вспоминать родных: бабушку, деда. Особенно если они «раскулаченные» или же, не дай Бог, спаслись в эмиграции. Ведь малолетние дети могли где-нибудь проболтаться, а репрессии по доносам (тюрьмы и лагеря) за «чуждое» происхождение были тогда обыденны. При приёме на любую работу надо было заполнить анкету, где одним из основных пунктов, определяющих «благонадёжность» (пусть даже чернорабочего), был ответ на вопрос, есть ли родственники за границей. Мои родители всегда писали «нет». Хотя в интеллигентной среде родственники там были практически у всех. Но надо было как-то уметь исхитриться, удачно скрыть это. А потому почти в каждой семье существовали молчаливое табу, своя особая тайна. Была такая тайна и у нас. И связана она была с красивой полированной шкатулкой орехового дерева. Я называла её «шкатулка с секретом».
Стояла шкатулка за дверцей в глубине маминого изящного старинного туалетного столика, чудом уцелевшего в перипетиях военных и послевоенных лет. Она была заперта на ключик, и, сколько помню себя, отец запрещал к ней прикасаться. Это была старинная вещь дивной ручной работы, с инкрустацией. Перламутровый неброский узор волшебно поблёскивал среди убожества нашей тогдашней жизни в Останкине, на окраине Москвы, где я родилась в двухэтажном рабочем бараке на Третьей Останкинской улице (ныне проспект Королёва). Барак был одним из шести стоявших в ряд (подобных перед войной по окраинам Москвы выросло множество), и назывался он «временным жильём для специалистов ВСХВ» (Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, позже ВДНХ, теперь ВВЦ). Отец был специалистом. Они с мамой вместе окончили Тимирязевку, где студентами и поженились. А по окончании ТСХА папу назначили работать на ВСХВ директором павильона «Хлопок». Вот и дали семье временную жилплощадь рядом с выставкой. Но, как известно, временное – самое постоянное. И простояли эти бараки, битком набитые беднейшим людом, аж до самых восьмидесятых годов.
Наш битком набитый барак (корпус № 2) был как Ноев ковчег, плывущий сквозь толщу советских десятилетий. И было в нём, как и полагается, всякой твари по паре. Кто только у нас не поселялся в войну и после. В тесноте длинного коридора со множеством разнообразных дверей, обитых клеёнкой и рваными ватными одеялами, толкались мои чумазые сверстники. Дети и татарского старьёвщика дяди Ахмета (Лёнька, Саидка, Маршидка), и еврейки тёти Розы – маникюрши из блокадного Ленинграда (Фая и Миня), беженцев из спалённой войной Белоруссии – Бобровых (Томка и Венька), Зубаревых, и всевозможных московских специалистов ВСХВ (вселённых в барак тоже временно, до ввода новых жилищ, да так и оставшихся). Жил тут инвалид войны безногий лётчик дядя Вася – вчерашний герой, офицер, а ныне горький пьяница, мастер по керосинкам и примусам, которого жена Нюрка, слава Богу, приняла, не выгоняла.
Жил даже скрипач из оркестра Большого театра, высокий худой еврей Шебалдаев, вечно опаздывающий по вечерам со своей скрипочкой на трамвай, на спектакль.
Неведомо какими судьбами он попал в этот утлый ковчег Его чёрненькая шепелявая дочка Кира, надменная и способная девочка. Кстати, в девяностые, несмотря на дефект речи, стала даже телеведущей Кирой Григорьевой.
И вот все эти барачные «ноевы дети» бесились, с ором бегали и толкались по длинному коридору барака. После войны мальчишки играли по углам отцовскими медалями в «расшибалочку». Летом во дворе – в «ножички», в «штандер», в «биту». А в душной общей кухне, с помойными вёдрами, умывальником, корытами по стенам, чадом и копотью керосинок, то и дело ругались соседки и пьяные мужики. Иногда по углам причитали одинокие и обиженные, заброшенные старухи. Мою энергичную и красивую маму в бараке уважали, но за глаза называли «буржуйкой недорезанной», так как у нас было мамино «приданое» – старинное бабушкино пианино, привезённое с Таганки. Мама прекрасно играла, и через хлипкие перегородки из нашей комнаты то и дело плыли по всему дому волшебные звуки Шопена и Моцарта. Бабушка-москвичка (мамина мама) с дедом, профессором МАИ, преподававшим студентам даже в войну моторостроение самолётов, жили всю жизнь на Таганке, на Николоямской (тогда ул. Ульяновская), в своей старинной московской квартире. А юная мама, перед войной студентка ТСХА, выйдя замуж за деревенского сокурсника Женю Ракшу и родив ему дочку, переехала к мужу в Останкино, поскольку агроном Женя после защиты диплома стал специалистом ВСХВ и даже получил хоть и временную, но всё же свою жилплощадь. После войны, в голодовку 1945-1947 годов, чтобы как-то прокормиться, моя мама – интеллигентная «буржуйка» – стала преподавать музыку. Давала «обеспеченным» детям уроки «на выезд».
А я, в те годы малышка-школьница, постоянно простаивала в каких-нибудь длиннейших очередях. И в зимы, и в лета. Порой по ночам. За керосином и за мукой, за сахаром и за хлебом. Всё продавалось тогда по карточкам (не дай Бог их потерять!). Помню, всё детство с моих ладошек не исчезали цифры, написанные химическим карандашом прямо по коже – номер в какой-нибудь очереди.
Мой отец, капитан танковых войск, выжил, но вернулся с фронта с тяжёлым ранением. И после войны стал изобретателем замечательных сельхозмашин: комбайнов, сеялок, жаток.
Однажды, когда он был где-то в командировке, мама, присев на корточки у туалетного столика, достала заветную шкатулку и, отперев ключиком, бережно подняла крышку. Моего лица неожиданно коснулся нежный, чарующий аромат духов, аромат иной, незнакомой, жизни. А взгляду предстало нежно-розовое шёлковое нутро шкатулки, обитое мелко простёганным атласом. В крышке сверкнул квадратик зеркала на четырёх хрустальных винтах – как в сказке…
Кто смотрелся когда-то в это чудное зеркальце?.. Чьё лицо, вот так же склонённое, отражалось в нём?.. А теперь оно отражало убогую нашу комнату с белёной печкой, оранжевым абажуром над круглым столом, этажерку с книгами, на полочке семь беломраморных слоников и ещё – два склонённых лица: моей мамы, гладко причёсанной, в перелицованном твидовом жакете, и моё, тщедушной девочки с кудряшками на лбу, с двумя тугими косичками, уложенными «корзиночкой».
Красивыми, измученными работой пальцами мама, забыв про меня, заворожённо перебирала содержимое шкатулки: старинные лайковые перчатки, маникюрный набор в кожаном чехле, а внутри – специальный красный камешек для полировки ногтей (покрывать ногти лаком считалось в старину неприличным), щипцы для завивки волос с белыми костяными ручками, пачка писем и фотографий, перетянутая шёлковой розовой ленточкой, флакончик из-под духов матового стекла, деревянный «подорожный» образок Богоматери с Младенцем и ещё… ещё многое. И всё такое невиданное, волшебное. «Продолговатый и твёрдый овал, / Чёрного платья раструбы… / Юная бабушка! Кто целовал / Ваши надменные губы?..»
От всего этого сказочного, прекрасного у меня перехватывало дыхание. А мама, неожиданно заметив меня, почему-то тревожно, испуганно зашептала: «Это бабушкино. Мы всю жизнь храним эту реликвию». Я спросила, тоже шёпотом: «Какая бабушка? Наша, с Таганки?» Мама молча заперла шкатулку и стала совсем строгой: «Нет… Та бабушка умерла… Понятно? – и приложила палец к губам. – И запомни, об этом – ни слова. Никому никогда… Той бабушки давно уже нет».
Так впервые меня коснулся загадочный мир моих незнакомых предков. Мир жизни вроде бы близкой, родной, но в то же время такой далёкой, дореволюционной (тогда нас учили в школе, что вообще всё хорошее, всё правильное началось с революции, с 1917 года). А этот бабушкин мир был совсем иной. Вероятно, в нём по утрам с удовольствием пили ароматный кофе, делали красивые причёски и вечерами ездили на концерты. А разговаривая, как бы невзначай натягивали на длинные ухоженные пальцы лайковые перчатки. Спокойный мир, где любили, где горячо и искренне молились: и дома, и в храмах. А из поездок в Венецию или Ниццу посылали в Россию восторженные письма и красивые поздравительные открытки на русском или французском. С улыбкой фотографировались, придерживая рукой от ветра шляпу с пером. А потом, уже дома, зачем-то перевязывали пачку этих открыток шёлковой лентой… Этот мир, с экипажами и спокойной жизнью, где, как я слышала в войну, «ещё были печенье и яблоки», манил меня своей прелестью. Но над ним почему-то витали запрет и проклятие.
Навсегда остался в памяти мамин строгий, предупреждающий жест – палец, приложенный к губам. И ещё – чарующий запах минувшего, где отражалось в зеркальце лицо моей незнакомой бабушки: улыбчиво-белозубое и открытое. Возможно, чем-то похожее на моё.
II
Так кто же она, о которой писали: Надежда Васильевна Плевицкая, урождённая Винникова (1884-1940), великая русская певица, блиставшая на сценах России, Европы, Америки; основоположница русской песни как жанра, собравшая и впервые исполнившая с высоких подмостков более полутора тысяч народных песен: сибирских и курских, поволжских и воронежских, кубанских и терских казаков?
«За пятнадцать лет, в стужи, дожди и жару, изъездила я за песней великие просторы.
Не сосчитать, сколько десятков тысяч вёрст исколесила, а так и не объездила всей России, да разве её, матушку, измеришь?»
Это была воистину великая женщина, которую Господь Бог одарил с особой щедростью. Он дал ей мудрость, дар певческий и литературный, красоту внешнюю и, что ещё важнее, душевную. Дал горячее, страстное и доброе сердце. «Её любили все, – писал знаменитый Александр Бенуа, – начиная с Государя и до последнего его подданного». Действительно, государь называл её Курским Соловьём и, случалось, плакал, слушая её песни. А царица и дочки любили принимать Надежду Васильевну у себя в гостях. Она даже учила их расшивать полотенца красно-чёрным курским узорным крестиком.
«Государю и Государыне я пела много и с удовольствием. И в Москве, и в Питере, и в Ливадии, и в Царском Селе… Петь им было приятно и легко… Своей простотой и ласковостью Государь обвораживал так, что во время его бесед со мной я переставала волноваться и, порой нарушая этикет, к смущению придворных, начинала даже жестикулировать. Беседа затягивалась. Светские пожилые господа, утомясь ждать, начинали переминаться с ноги на ногу… Слушатель он был внимательный и чуткий. И так горячо любил всё русское!..» «Особенно запомнилась моя первая встреча с Государем… Меня привезли в придворной карете в Царское. Я волновалась безмерно. Добродушный командир полка В. А. Комаров, подавая мне при входе в собрание чудесный букет, заметил моё состояние. «Ну чего вы дрожите? Ну кого боитесь? Что прикажете подать для бодрости?» Я попросила чашку чёрного кофе, рюмку коньяку и следом выпила двадцать капель валерьянки. Но и это не помогло… Вот распахнулась дверь, и я оказалась перед Государем. Это была небольшая гостиная. Только стол, прекрасно убранный бледно-розовыми тюльпанами, отделял меня от Государя. Он сразу догадался о моём волнении и приветствовал тёплым взглядом. И чудо случилось, страх мой прошёл, я вдруг успокоилась… По наружности Государь не был величественным. Рядом сидящие генералы и сановники казались гораздо представительнее. Но я бы, и портретов не зная, не колеблясь, указала именно на скромную особу Его Величества. Из глаз его лучился прекрасный свет царской души, величественный своей простотой и покоряющей скромностью… Выбор песен был предоставлен мне, и я пела то, что было мне по душе. И про горькую долю крестьянскую, и про радости. Порою шутила в песнях, и Царь смеялся. Он очень понимал шутку крестьянскую, незатейную. Я пела много. Он рукоплескал первый и горячо. И последний хлопок был всегда его».
«По воскресеньям к Великой Княгине Ольге Александровне (сестра Государя) приезжали в гости племянницы – дочери Государя. Для маленьких развлечений.
Были там блестящая гвардейская молодёжь, кирасиры, конвойцы… Когда я приехала, Великие Княжны уже были там и пили с приглашёнными чай… Царевны были прелестны всей свежестью юности и простотой.
Ольга Николаевна вспыхивала как зорька, а у меньшей Царевны – Анастасии всё время шалили глаза… Во дворце царили простота и уют… Обаяние и скромность хозяйки были так же велики, как и у её царственного брата Николая… Они вели себя так, чтобы все забывали, что они Высочество…
Я пела, одарена была любовью и цветами, потом начались игры в жмурки, прятки, жгуты – эти милые, всем известные игры… В тот день я впервые встретила там того, чью петлицу украсил один из моих цветков, того, кто стал скоро моим женихом… 22 января 1915 года на полях сражений в Восточной Пруссии пал мой жених смертью храбрых» (воспоминания И. Шнейдера – Плевицкая на фронтах войны, гибель её жениха).
С «великими чудотворцами» (по её выражению) того времени она была не только знакома. С Шаляпиным у Надежды Васильевны сложились особо дружеские, глубокие отношения. И на долгие годы. На фотографии, ей впервые подаренной, он назвал её «мой родной жаворонок» и подписал: «Сердечно любящий Вас Шаляпин».
Её же портрет, как талисман, возил с собой на гастроли. И в России, и в эмиграции.
И прикреплял у зеркала в своей артистической уборной. «В ту зиму С. С. Мамонтов познакомил меня с Ф. И. Шаляпиным, – вспоминала Плевицкая в своих мемуарах. – Не забуду просторный светлый покой великого певца, светлую парчовую мебель, ослепительную скатерть на широком столе и рояль, покрытую светлым дорогим покрывалом. За той роялью он в первый же вечер разучил со мной песню «Помню, я ещё молодушкой была», слышанную им в детстве от матери. А я ему подарила «По Тверской-Ямской». Кроме меня у Шаляпиных в тот вечер были С. С. Мамонтов и знаменитый художник Коровин, который носил после тифа чёрную шёлковую ермолку. Коровин, как сейчас помню, уморительно рассказывал про станового пристава на рыбалке, а Фёдор Иванович в свой черёд рассыпался такими талантливыми пустяками, что я чуть не занемогла от хохота…
На прощание Фёдор Великий охватил меня своей богатырской рукой, да так, что я затерялась где-то у него под мышкой. Сверху, над моей головой, поплыл его незабываемый бархатистый голос, мощный, как соборный орган. «Помогай тебе Бог, родная Надюша. Пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я – слобожанин, не деревенский». И попросту, будто давно со мною дружен, поцеловал меня».
С ней вместе пел и горячо помогал ей в делах, в её становлении великий тенор Леонид Собинов. «…1913 год, помнится, я встречала у Л. В. Собинова.
В тот вечер был бенефис Коралли, и гостиная была наполнена цветами и запахом тубероз. Встреча Нового года прошла весело, среди гостей – все чародеи МХАТ…
За полночь Леонид Витальевич позвонил Шаляпину, поздравил с Новым годом и помирился с ним, до того у них была размолвка. Рядом со мной сидела маленькая, с горячими глазами поэтесса Татьяна Куперник, она писала мне тогда экспромтом стихи… А домой меня провожали И. М. Москвин и В. И. Качалов с женой. В наёмной карете было так весело, что мы, смеясь, долго колесили по улицам и чуть не заблудились в родной Москве…»
Судьба одарила Надежду Васильевну и дружбой с Рахманиновым. Он ей аккомпанировал, гастролировал по Америке, поклонялся её таланту. А её поясной портрет по заказу Рахманинова сделал великий скульптор Конёнков, живший тогда в Америке. Её наставлял и учил сценическому мастерству К. С. Станиславский, однако не раз говоривший актёрам-мхатовцам: «Учитесь жесту у Плевицкой!».
В эмиграции, написав две книги воспоминаний о своей жизни в России: «Дёжкин карагод» и «Мой путь с песней», – именно Плевицкая горько сказала: «Нет, мы не эмигранты, мы изгнанники». Обе эти книги, как и две последующие, написанные в форме дневника, – искренний, проникновенный рассказ.
Первая книга вышла в Берлине в 1925 году с предисловием писателя Алексея Михайловича Ремизова, высоко чтившего её песенный и литературный дар.
Предисловие это – философская притча о Христе и апостоле Петре, написанная в своеобразной манере тогдашних литературных исканий Ремизова. Вторая вышла в свет уже по переезде Плевицкой в Париж в 1930 году на деньги Марка Эйтингона, учёного-психиатра, и посвящена: «Нежно любимому другу М. Я. Эйтингону». Он был сыном знаменитого немецкого врача-миллионера, ученика Фрейда. Как и его брат, он много помогал бедствующей в эмиграции русской культуре (а спаслось, бежало тогда из красной России более трёх миллионов).
Жена Эйтингона, бывшая актриса МХАТа, сердечно дружила с Надеждой Васильевной ещё в России. До 1937 года евреи Эйтингоны жили в Берлине, но с наступлением фашизма были вынуждены бежать в Палестину. И не могли помочь Плевицкой в её последние страшные годы.
«На чужбине, в безмерной тоске по Родине, осталась у меня одна радость: мои тихие думы о прошлом. О том дорогом прошлом, когда сияла несметными богатствами матушка Русь и лелеяла нас в просторах своих…