Бегая туда-сюда, тревожит муху, сгоняя её с тёплого насиженного места, а та, разморившись на солнышке, лениво так, низким грудным просит:
– Ах, ешьте меня, терзайте, я вся в вашей власти, только отойдите со света поскорее, самый лучший загар – до обеда.
А воробей, от изумления чуть не падая с крыши, ей в ответ:
– Чего – чего?!
– Не ссорьтесь, пожалуй, хотя теперь! – подаю уж голос и я, но то напрасно, не вразумить их теперь. Безотчётное волнение весны задаёт тон, тревожит всех. Порывистость и хОлодность оправданы тяжестью[20 - беременность] её. Непросто это, дарить жизнь.
Несмотря на производимую собой нервность, веслединная[21 - весенняя] музыкальная шкатулка, при всём однообразии мотива, наскучит не враз. Кратная такту её кротость западает клавишей гармонии души. Плавное тёплое течение срывается вдруг с места и, хлопнув дверью, уходит, оставляя вместо себя опустошённые пригоршни ложбин, пустынные пригорки. Куда ни глянь – отлежавший бока осенний сор.
Стоит ли браться за дело вновь? Состояться ли? Но… если нет, то как же?! Не всякое свершённое оставляет след. А уж коли ему вовсе не бывать…
Чем мы живём, как не воспоминаниями, пока сами не становимся ими…
Шмель
Дурно, коли из названия своего,
человек выхолащивает сперва человечность,
а после и разум. Стоит ли он себя, таков?
Шмель описывал утро. Прописью, выводя старательно каждую букву размашистым почерком. Задевая редкий ещё цветок, ставил кляксу, сокрушался, тряс виновника за плечи, тот склонял голову, сожалея о содеянном, и шмель, принимался за свою летопись вновь:
–У-у-у! – хрипло басил он на весь лес.
Он был дотошным, этот шмель, и записывал обо всём, что удавалось увидеть и узнать.
Ему было слышно, как трясогузки натирают до блеска стёкла. Нервный этот звук, обыкновенно доводит до исступления слабые натуры, но из уст птиц оно выходило не так больно, и даже несло в себе некую огорчительную радость, с которой согласно было примирить себя ненадолго.
Сосны грели под струями солнечного света натруженные за зиму лапы, прямо так, не сняв линялых перчаток. Пережив в одиночку все тяготы снежной поры, они отдыхали чуть поодаль от прочих, тех, кто вовремя убрался восвояси, замер в надежде, что минет их гнев стужи и бремя снегопада.
Но непогоду неурядиц сумели переждать не все.
Одни не выдержали ожидания сами, других сломили обстоятельства. Поверженными, в низменном своём состоянии, они выглядели почти жалко, тогда как сосны, даже в плачевном, измождённом подобии себя, держались на ногах до последнего. А, испуская смолистый дух, падали, гордые дальним родством с морской стихией и глядели наверх до той поры, пока ещё было позволено им совсем не очерстветь.
Вокруг было столько всего, – видимого и незаметного, а шмель всё писал и писал, торопясь, стараясь ничего не упустить. Ибо, только так могла отпустить его боль о том, что скользкий шлейф времени или юркнет в тесную щель под камнем, как ящерка, или оставит никому не нужный бесполезный уже хвост на виду.
Стук в окошко
– Ладно, всё, я пошла, не скучай! – сказала она и, ловко оперевшись крылом об угол сарая, полетела в сторону леса.
Изумлённо и радостно я глядел ей вослед. Всего за час эта милая птаха похитила моё сердце и унесла с собой по то самое «навсегда», что так коротко для нас, и так бесконечно для неё.
Удар, будто мягким кулачком ребёнка по стеклу, пришёлся как нельзя кстати. Хотелось выйти из душной комнаты поскорее, но не находилось приличного на то резона.
– Ты куда?
– Да вот, птица ударилась об окошко.
– Вроде, несильно.
– Схожу, посмотрю…
В оставленном, позабытом осенью рукоделии – недоплетённой розетке травы под окном, лицом вниз лежала обыкновенная овсянка. Неудобно вывернув правое крыло, просыпав горсть мелких коричневых перьев основания хвоста, она дышала чаще, чем умела. Неловкое состояние тревожило её, и, сгоняя с непривычного места, торопилось пуще обыкновенного сердечко… Но встать, взлететь, или даже просто – подобрать под себя обтрёпанный падением подол она не могла.
– Да ты ж моя бедная, – шепча тихо и нежно, чтобы не напугать, я склонился к птице и, недолго думая, подобрал её ладонью. Опасаясь, что овсянка станет вырываться и наделает себе новых бед, держал наготове вторую руку, но, к моему удивлению, птица ловка подтянула под себя ушибленное крыло и едва заметно завозилась, устраиваясь удобнее.
Тихо приговаривая, я согревал овсянку, загородив от ветра, и через некоторое время стало заметно, что сердце её бьётся ровнее, но левая лапка сжата в кулак, словно отбита. Следовало дать овсянке возможность прийти в себя, поэтому, не решаясь отвечать за благополучие птицы, я задумал усадить её на скамейку подле сосны. Приложив ладонь так, чтобы она была свободна в выборе, попытался принять руку, но птица тут же разжала кулачок и крепко ухватилась за мой палец.
– Ого! – неожиданно и счастливо рассмеялся я, – ты меня совсем не боишься. Какая ты… милая. Давай-ка я тебя тут, поблизости устрою, только на время, – а если к вечеру тебе не станут лучше, приглашаю к нам в дом, милости просим.
Овсянка согласно прикрыла глазки и даже, кажется, задремала.
Припомнив о том, что позади сарая, в кустах малины с прошлого года висит гнездо, я направился прямо туда. Но, как только поднёс руку с птицей к лукошку, она открыла левый глаз, укоризненно и демонстративно посмотрела на меня и продолжила прерванный сон.
Так я и ходил туда-сюда, баюкая птицу. Выбирая места, где земля мягче, чтобы ступать потише, да куда солнце сможет дотянуться без помех.
Прошло не больше получаса, как овсянка оправилась и смогла взлететь. Она сделала это не разом, а спрыгнула сперва на тёплую кочку у моих ног, предоставляя рассмотреть, до чего ж хороша, и лишь спустя несколько мгновений, встряхнулась и исчезла. Как пепел с блюдца…
– Кто-то постучался или мне показалось?
– Да нет, этот так, поползень, шалит.
– Всё тот же?
– Ага.
Очередной стук в окошко. Как же я страшусь его и жду его как теперь…
Мой милый друг
Он ушёл с таким же достоинством, с которым жил все эти годы. Не обременяя никого, не вызывая напрасных рыданий и пустых надежд на то, что «всё обойдётся».
Три недели тому назад, как только приоткрылись жалюзи льда, он вышел на порог берега пруда. С трудом разместил неловкое от дряхлости тело на едва тёплых камнях и, не теряя ни капли из скоро истекающей жизни, подозвал к себе.
Я был так рад, что снова вижу его. Приветственно засуетился и, припоминая все милые слова, которыми столь часто награждал своего товарища, приблизился. Он лежал, тесно прижав к себе землю и строго, не отвлекаясь на то, что по сторонам, и пристально смотрел на меня своими опаловыми глазами. Стало немного не по себе, по спине пробежали ручьи смутного страха, – обыкновенно он избегал смотреть в глаза так… долго. Впрочем, по всегдашнему людскому легкомыслию, списал всё на счёт весенней хандры, и принялся выказывать ту степень удовольствия от встречи, на которую только был способен.
Мой милый друг, рассудив, вероятно, что было бы жестоко отнимать у меня оставшиеся минуты недолгого счастья, немного ослабил пытку предстоящей разлуки, и, с известной долей снисходительности, глядя на меня ласково, как на малое дитя принялся выслушивать всё, что я говорил:
– Ты – лучший на свете! Самый добрый и верный, ты… – Жестом руки морщинистой руки с несколько расплющенными кончиками пальцев он прервал меня, всё же. Скрывая слёзы, как последний довод, он выложил на бархат своей любви драгоценные жемчужины прощального взгляда, улыбнулся легко и, не теряя этого выражения, ловко, как в первый день нашей встречи, красиво и незаметно растворился в матовой толще воды.
…Если бы природа не была столь нервна, если бы она плавно несла своё тяжёлое новыми жизнями тело, то он наверняка пожил бы… хотя б ещё одно лето!
Я нашёл его среди камней. Он и сам был похож на статуэтку из чёрного камня, авгита. С плотно прикрытыми глазами, розовыми мраморными прожилками на белой шее… Он был прекрасен. И, казалось, что глубоко спал. Так хотелось оставить его на берегу пруда, чтобы, когда проснётся, достало сил сделать шаг, юркнуть под тёплое одеяло воды, да только вот… птицы, не разберут, станут его будить, раньше времени… Не к чему это, не к чему…
Обыкновенное