Рамазан в Стамбуле
Илья Николаевич Березин
«В мусульманском мире немало странностей, но между ними едва ли не первое место занимает мусульманский пост. Вы удивляетесь, что пост поставлен в числе странностей, и притом первого разряда, но как же мне выразиться иначе о Рамазане, о том Рамазане, который я наблюдал, в полном его развитии и блеске, в столице мусульманства – в Константинополе? Все мы привыкли соединять с идеей о посте нечто суровое, полное непрерывных лишений и умерщвления страстей: нет ничего подобного в мусульманском посте, который вдобавок еще и не прообразует никакой тайны, никакого события, исполняется неизвестно зачем и ни к чему почти не ведет. Это – пустая форма без идеи, и притом какая форма!… Заботясь о некоторой оригинальности в своей религии, Мухаммед дал мусульманскому посту необыкновенное условие: человек подвергает себя самому строгому воздержанию от пищи и питья в течение дня, но зато он может вознаградить себя в течение ночи любым угощением и наслаждениями всякого вида, за исключением вина, вообще запрещенного в исламе. Усердный мусульманин и не оставляет пользоваться размашисто дозволением своего наставника, так что Рамазан превращается из поста в самый веселый месяц в году: вместо тишины, самоуглубления и покаяния, вы видите грубое, неистовое подражание афинским ночам…»
Илья Николаевич Березин
Рамазан в Стамбуле
«Русский Вестник», 1856 год, № 1
В мусульманском мире немало странностей, но между ними едва ли не первое место занимает мусульманский пост. Вы удивляетесь, что пост поставлен в числе странностей, и притом первого разряда, но как же мне выразиться иначе о Рамазане, о том Рамазане, который я наблюдал, в полном его развитии и блеске, в столице мусульманства – в Константинополе? Все мы привыкли соединять с идеей о посте нечто суровое, полное непрерывных лишений и умерщвления страстей: нет ничего подобного в мусульманском посте, который вдобавок еще и не прообразует никакой тайны, никакого события, исполняется неизвестно зачем и ни к чему почти не ведет. Это – пустая форма без идеи, и притом какая форма!… Заботясь о некоторой оригинальности в своей религии, Мухаммед дал мусульманскому посту необыкновенное условие: человек подвергает себя самому строгому воздержанию от пищи и питья в течение дня, но зато он может вознаградить себя в течение ночи любым угощением и наслаждениями всякого вида, за исключением вина, вообще запрещенного в исламе. Усердный мусульманин и не оставляет пользоваться размашисто дозволением своего наставника, так что Рамазан превращается из поста в самый веселый месяц в году: вместо тишины, самоуглубления и покаяния, вы видите грубое, неистовое подражание афинским ночам…
Мы не будем рассуждать о том, как смотрел на учреждаемый им пост сам Мухаммед. Достаточно привести лишь постановление Алкурана о соблюдении Рамазана: «О вы, верующие! Пост предписан вам так же, как он был предписан бывшим прежде вас…. Месяц Рамазан, в который ниспослан Алкуран, назначается вам для поста» (Алкур. II, 179–184). Достаточно сказать, что основной идеи поста в Рамазане не заключается, а позднейший устав совершенно извратил эту идею, так что, несмотря на предписываемую исламом умеренность и воздержание во всякое время, в Рамазан эти добродетели откладываются в сторону. Если с одной стороны строгость мусульманских понятий о пощении в продолжение дня доходит до нелепости, запрещающей даже открытие рта для разговора, из страха, чтоб не вошло в человека много воздуха, то с другой стороны мусульманин пресыщается и наслаждается в течение целой ночи. Такое отрицание благородного торжества над плотью тем более неразумно, что изнуряемое в течение дня тело с избытком подкрепляется ночью, и мусульманин один месяц в году живет извращенной жизнью. Наставления Гуфеланда о долголетии человеческом не могут быть приложены к обреченному на Рамазан последователю Мухаммеда, и конечно мусульманский пост нигде не остается без последствий для здоровья правоверного: то, что было не трудным и даже обычным делом для бедуина, природой и климатом осужденного на самый умеренный образ жизни, в других странах является безобразным и вредным уставом, тем более, что жертва бесцельна и бесплодна.
Остановимся на этом осуждении мусульманского Рамазана и перейдем прямо к описанию поста, как он соблюдается в Стамбуле.
Лунное счисление и неизвестность появления новой луны повсюду ставит мусульманские желудки в большое затруднение: ревностные правоверные, в грустном предчувствии близкого поста, ежедневно наедаются с большим усердием, рассчитывая, что не сегодня-завтра премудрые муллы-астрологи возвестят наступление Рамазана, и это жирное приготовление к посту иногда продолжается несколько дней, особенно при облачном небе, не предъявляющем новой луны. Для спасения стамбульских желудков устроена на Босфоре особенная обсерватория, с которой избранные знахари высматривают появление новой луны в начале и конце Рамазана: иногда неблагосклонное небо скроет ночную гостью за непроницаемой тканью облаков, и тогда босфорские астрологи-наблюдатели, подождав напрасно ясной, погоды и сообразив свои исчисления, объявляют, что новая луна уже должна, по их суждению, проливать поэтический свет на «страну неверия», только не на Стамбул, и что следовательно Рамазан начинается с этой ночи.
Несколько пушечных выстрелов прогрохотали по Босфору при закате солнца, также предполагаемом умозрительно, как и появление новой луны; но правоверные не мудрствуют лукаво, они слепо верят в знание своих астрологов и считают Рамазан несомненно начавшимся. Для большого удостоверения в этой печальной истине, минареты мечетей унизаны плошками, в Порте играет пронзительная военная музыка, и ночные сторожа «бегчи» оглушают свои кварталы стуканьем по огромному бубну. Первая ночь проходит довольно шумно, с помощью этой обстановки, но народа (не смею сказать публики) на улицах и в кофейнях немного, также как и мулл в мечетях: правоверные проводят ночь в «андерунах» (харемах), со своими семействами; это – нечто в роде нашего заговенья… Даже самая иллюминация в первую ночь несколько бедна: Рамазан не вступил в полное свое развитие; все еще готовятся к его увеселениям.
То же самое происходит и в следующие ночи, до первой рамазанной пятницы, мусульманского недельного праздника: утром, на восходе солнца, и вечером, при закате его, босфорские батареи, под предводительством скутарийской, возвещают начало и конец пощения, сообразно чему и разделяет свою жизнь правоверный. Утром он старается как можно позже выбраться из дому, наверстывая отсутствие пищи на несвоевременном сне; выйдя по делу, мрачный и молчаливый сидит он или в лавке своей, или отправляет лениво и кое-как службу свою; на улицах тишина, в домах тоже, и вообще Стамбул в эту эпоху как будто безлюднее; только собаки, в другую пору беспрестанно кидающиеся под ноги, спят в рамазанный день где-то по захолустьям и постятся наряду с правоверными. Редко на улице встретится живое существо, которое притом не обращает ни на что внимания и медленным шагом свершает свой путь; местами есть даже и толпа, но все это движется вяло, говорит тихо и смотрит сонно. Благочестивые или лучше богатые мусульмане стараются даже покончить все свои дела до Рамазана или не начинать их в этом месяце, чтобы можно было проводить дни дома в истинно благочестивом сне.
Глядя на эти истомленные и глубокомысленные физиономии правоверных, едва выпускающих сквозь зубы полуслова и полузвуки, невольно подумаешь про себя: какое прекрасное исполнение тяжелого устава, и как эти люди самоуглубляются в сознание человеческого ничтожества! Ложная мысль: ничего похожего здесь нет. Мусульманин воздерживается от пищи безотчетно и нелепо, и в то время, как вы считаете его погруженным в глубокую и потрясающую думу, он лишь смотрит тупо на острый конец своих башмаков и ровно ни о чем не думает: он созерцает пустоту с таким усердием, что и сам кроме пустоты ничего не заключает в себе. Говорю это не шутя и даже думаю, что это отупение у мусульманина в Рамазан идет прогрессивно, так что в конце поста резигнация достигает совершенного отсутствия всякого мышления. Трудно и поверить такому явлению, но истинный мусульманин представляет еще много и других аномалий. Пускай еще была бы какая-нибудь цель в этом самозабвении, но и того нет, как нет рамазанного устава для гяуров: последние нисколько не изменяют и в Стамбуле своих занятий, только заранее приготовляются к закрытию турецких присутственных мест; для гяуров открыты и кофейни и харчевни, особенно в христианских кварталах; только, для соблюдения приличий, неверные сидят внутри заведений.
Я сказал, что присутственные места в Рамазан закрываются. Это полузакрытие состоит собственно в том, что присутствие начинается позже и расходятся из него раньше, т. е. начинают суд и расправу по всеведущему Алкурану с часу или двух пополудни, а в три или четыре часа присутствие закрывается. На базарах народу, впрочем, довольно, особенно в конце Рамазана, когда турецкий прекрасный пол устремляется вереницами на закупку нарядов к «Бейраму», празднику после Рамазана; впрочем и торговые дела в пост идут потихоньку. Безистан, лучший стамбульский базар, открывается часа на два или на три не более, в то же время как и присутствия; невольничий рынок – в мое время он еще существовал – хотя и открыт вместе с другими лавками, но покупателей здесь не бывает. В городских кофейнях нет ни огня, ни кофе, ни трубок: разве найдете вы трубку, но не посетителей, в какой-нибудь кофейне у Сулеймановой мечети, где собираются «терьяки» (любители опиума). Само собой разумеется, что посетителем, спросившим себе трубку, может быть лишь гяур, но я не советую франку в его костюме расхаживать в рамазанный день по всему Стамбулу: фанатики будут на него везде коситься, а где-нибудь в переулке полетит в него и камень, пущенный неизвестно кем и откуда…
Но вот солнце близко к закату: правоверные спешат покончить свои занятия, иные бросают дело на половине, и все мусульманское население устремляется домой. Впрочем, нет, не все: благочестивые участвуют в общей молитве в мечетях. Несмотря на то, что взоры постящихся очень часто и пытливо устремляются на западный горизонт и с каждой минутой разгораются более и более, и сами лица оживляются с приближением вечернего часа, – ни один правоверный не позволит себе разрешения ни на что до тех пор, пока муэдзин не возгласит с минарета вечерней молитвы, а муэдзина предупреждает в Стамбуле заревая пушка на Босфоре. Торжественная, давно жданная минута настала: по всему поднебесью звенит пение муэдзинов; правоверный, уже заранее омывший многогрешное тело, прилежно совершает молитву, обоняя соблазнительный запах вкусных соусов турецких…
Молитва кончена, и все устремляется к пище; собаки тоже явились стаями на улицах за своей долей. Гул пошел по всему Стамбулу.
Собственно рамазанный день мусульманина мало отличается от других дней его жизни; если правоверный терпит тогда лишение в пищи, то он вознаграждает себя в лени, которая иной раз достигает идеального совершенства. Разумеется, этого нельзя сказать о бедном классе населения, который все-таки должен и поститься, и работать по-обыкновенному.
Истинное отличие и украшение Рамазана, только не как постного месяца, составляет ночь, блаженство правоверного. Эти ночи начинаются с первой пятницы и продолжаются до священных ночей предшествующих Бейраму или разговенью: в течение целого почти месяца мусульманин за дешевую цену вкушает удовольствия, в другую пору довольно дорогие и редкие. Начнем с наружности самого города, украшающейся в рамазанную ночь.
Все минареты мечетей, с наступлением ночи, иллюминуются шкаликами, расставленными по карнизам и развешенными на проволоках между минаретами: последнее освещение обманчиво увлекательно, как будто зажженное в самом небе. Игривое воображение мусульманина придумало составлять из этих шкаликов разные фигуры, слова и целые фразы, и в самом дели не поразительно ли читать, в темную ночь, на эфирной выси, огненное слово «Аллах», Бог, как будто пылающее прежде век! Наши иллюминации со своими деревянными подставками могли бы с честью воспользоваться таким изобретениемь. Придумав вещь, мусульманин дал ей и особенное название – «махиэ»; искусники же, занимающиеся устройством фигур и слов, называются «махиэджи». В прежнее время для иллюминаций употреблялись преимущественно разноцветные шкалики: ныне это более не в моде. Не подумайте, что я ошибся словом: у турок также есть свои моды.
Освещение минаретов и мечетей производится на счет «вакуфов», духовных имуществ: отпускаются чудовищные суммы, и как водится, половина их попадает совсем не на освещение, а в карман распорядителей. Усиленная иллюминация обыкновенно бывает в ночь с пятницы на субботу. Затейливостью и богатством освещения щеголяла всегда мечеть «Сулейманиэ» Сулеймана Великолепного. У меня осталась в памяти особенно одна тихая и страшно темная ночь, в которую императорские мечети соперничали одна с другой в прелести огненного убранства. Вот как были украшены главные из них. На Махмудиэ, в предместье Топханэ, блистал «мембер» (кафедра). На Ая-София пылала луна со звездой, символ мусульманства. На Мухаммедиэ (мечети Мухаммеда Завоевателя) выплывала в огне султанская лодка (каик). На Баязидиэ пылали слова: «Я хяфиз», Я хранитель! На мечети Султан-Валидэ: «Я хазрет Ханефи, барек», о господин Ханефи, да восхвалится! На Сулейманиэ длинной лентою горели: «Я махбуб-эльушшак», о возлюбленный страстно влюбленных!
С мечетями силятся, но увы! тщетно, соперничать в снопах света кофейни, полные чивых посетителей: кроме освещения, кофейни украшаются гирляндами из бумажных цветов, что впрочем совершенно удовлетворяет требованиям мусульманского вкуса. Более посещаемые и богаче отделанные кофейни приглашают или, лучше сказать, пускают музыкантов от трех до пяти человек, которые довольно усердно пилят на своих невыразимых инструментах, но еще усерднее собирают дань с добродушных слушателей, обходя кофейни через каждые пять минут с подносом, на который сыплются даяния до десяти пар (5 коп. асс.) и менее. С музыкантами вместе услаждает слух правоверных певец, так же как и музыканты, армянин или грек.
Я взял бы на душу большой грех, если бы вздумал защищать восточною музыку и пение, имеющие свою гамму, безошибочно сказать раздирательную, но восточные уши влюблены в свою гамму и лучше ее ничего не знают. Впрочем, западное полупросвещение проникло и в турецкие кофейни, где музыканты стараются довольно неудачно азиатскую музыку разнообразить европейской, которая под их пальцами выходит ни на что не похожа, тогда как азиатская музыка их, к великому удовольствию добродушных слушателей, донельзя походит на азиатскую. Но оставим турецких музыкантов с их вопиющими инструментами, может быть со временем имеющими превратиться тоже в какую-нибудь tibia pastorale, и обратим внимание на певца.
Отменно смуглый, с выразительным носом, господин этот сидит, качаясь из стороны в сторону, и закатив глаза под лоб, фистулой ревет из всех сил нужные турецкие романсы: душа выражается здесь криком, гармония дребезжанием нот, а мелодия – фистулой. Главную роль во всех турецких песнях играет припев «аман», помилуй, над которым певец надрывается изо всех сил. Для образца вот одна из лучших турецких песен:
«Соловушко, зачем ты так вопишь? Не стони, соловей, не стони; ты терзаешь душу мою. Унесшись в неведомые страны, ты находишь там жилище; не стони, соловей, не стони: ты терзаешь душу мою. Ах, соловушко! голос твой достиг до Эмпирея, он сжег уже сгоревшую душу; малюток твоих схватил сокол. Все стоная, ты проносишься над нами; старые и новые раны мои ты раскрываешь, у тебя же есть крылья, и ты летаешь. Соловушко! разгорелась та рана моего сердца: воздыханьем моим наполнилось небесное пространство. В черном мести лежит часть моей печени. Есть ли у тебя крылья бедняка дельфина, чтоб лететь? перелетил ли ты сначала широкое море? и пил ли ты также шербет разлуки?..».
Прелесть турецкой песни, приводящей в восторг всякого правоверного, заключается в тонких намеках и отважных метафорах, которые на иной почве и для иного слушателя теряют всю цену. Богатая рифма в восточной поэзии нипочем; кроме того правоверные любят начинать строфы одними и теми же словами; между прочим я помню песню, в которой через четыре стиха начало было: «юз олса», будет хоть сто!
В обыкновенное время правоверный любит сопровождать песни пляской, но в Рамазан это не в обычае: разве какой-нибудь чересчур нагрузившийся дарами Вакха стамбульский кутила заставит плясать перед собой «чэнги» (плясуна). Известно что правоверные сами никогда не танцуют и считают танец унизительным ремеслом, предоставляя его красивым юношам, носящим грязный титул «пуштов». Так как пляска не входит в программу Рамазана, то мы и оставим ее в тени, тем с большей охотой, что рассуждение о ней совершенно вывело бы нас из пределов самого нещекотливого приличия. – По части музыки, привлекающей много слушателей и, следовательно, доставляющей большой доход, в мое время отличались в Стамбуле особенно две кофейни: одна в городе, близ Безистана, наполнявшаяся все правоверными, а другая в предместье Пере, посещаемая преимущественно райями (армянами и греками).
Другое услаждение рамазанных ночей составляют в мусульманском мире повести «меддаха», рассказчика. Это увеселение вышло из Аравии, родины ислама, где еще и доныне меддах повествует в кофейнях Каира импровизированные похождения арабского рыцаря Антара, идеал бедуина. В Стамбуле меддах, под влиянием местных условий, избирает для своих рассказов иные сюжеты. Во-первых, приступ у него всегда начинается обозначением эпохи, в которую он помещает событие; для этого обыкновенно он берет царствование кого-нибудь из главных османских султанов воителей, что делается в маленькую пику нынешнему правительству, проникнутому гяурским духом: меддах, само собой разумеется, принадлежит старой Турции и не любит гяуров. При этом наш краснобай непременно ввернет фразу: «ол заман вапор даха иок иди», в ту пору пароходов еще не было: как видите, в Стамбуле пароходство составляет эпоху. Во-вторых, предметом для своих рассказов меддах берет повести из Хумаюн-намэ, переделывая их на свой лад, или вымышляет свои события, но непременно в обоих случаях снабжает рассказ несколькими скандальными происшествиями, что собственно и отличает турецкого рассказчика от арабского. В этом случае меддах – раб своих слушателей, а не руководитель; да, впрочем, он и сам пропитан духом скандала и поэтому рассказывает с любовью о неверных женах и прочем подобном. Мы поговорим подробнее о таком направлении мусульманского вкуса, когда будем рассказывать о карагезе, а теперь займемся лишь меддахом.
Обыкновенно это бывает старец почтенных лет, что довольно оригинально выставляется при скандальных рассказах. Меддах, сверх превосходного знания турецкого языка и турецкой жизни в полном ее развитии, сверх пылкого воображения и неутомимого красноречия, должен еще обладать говором различных обитателей обширной турецкой империй: малоазийских турок, туркменов, жидов, армян, греков, арабов и франков, как они выражаются по-турецки: это необходимо ему потому, что в рассказы его нередко попадают представители этих национальностей, и тогда меддах имеет превосходный случай потешить свою публику ломаным турецким языком, который каждая национальность коверкает на свой лад. Меддах должен еще иметь счастливую физиономию, из которой можно было бы сделать все что угодно: это еще невелика заслуга, если у меддаха одна половина лица смеется, а другая плачет; нет! умей он представить из своей личности всякую особу, которую он выводит на сцену, будь то хоть собака-гяур или просто собака.
Таковы условия высокого звания меддаха, и поэтому в искусные рассказчики попасть очень трудно, да и в последнее время это искусство начало упадать, вероятно, под нашествием гяурского вкуса: сами турки не воздают уже меддаху того баснословного уважения, которым он когда-то пользовался. Увы, старая Турция! тебя гонят отовсюду, даже из кофейной. – В мое время Стамбул гордился двумя отличными меддахами: один именовался Иззет-бей (по какому случаю он попал в беи, я не знаю), а другой – Кыз-Ахмед; первый рассказывал свои истории только султану Абдул-Меджиду и пашам, другой же, за старостью, ровно никому ничего не рассказывал и покоился на лаврах. Незадолго перед этим, громадной известностью, которой мог позавидовать сам султан, пользовался в Стамбуле меддах Пич Эмин, который рассказывал и в кофейнях, а вырученные деньги любил раздавать бедным: прекрасная черта, которую не часто встретишь и в лучшем обществе.
Обыкновенно меддах устраивает свой трон – он сидит всегда отдельно на возвышении – в лучшей кофейне квартала или городской части; рассказывает он до двух или трех часов ночи и никогда своей повести не кончает, а переносит ее, на самом интересном месте, на другой вечер, чтобы воротить к себе завлеченных слушателей, и не ошибается в своем расчете: любители приходят на следующий день и таким образом ночь за ночью слушают рассказы целый Рамазан. В течение ночи меддах угостит своих поклонников двумя или тремя повестями и за это собирает с них дань через каждые пять минут: обыкновенно добравшись до занимательного места, он умолкает, а ученик его идет по рядам слушателей с подносом, на который сыплется дань не свыше пяти пар (денежек). Несмотря на такое скудное вознаграждение, хороший меддах собирает в ночь до сорока рублей ассигнациями. Слушатели в глубоком молчании созерцают особу меддаха, которого речь льется рекой витиеватости; и турки и райи равно любят это удовольствие, и пользуются им не в один Рамазан, приглашая рассказчиков на дом или в известные кофейни.
Мне довелось слышать одного из лучших меддахов в Багчели-Кахве, кофейня с садом, подле Мерджан-Хана и поблизости Баязидовой мечети. В образец его рассказов, я приведу две повести его, одну взятую из Хумаюн-намэ, а другую – сочиненную самим рассказчиком.
Повесть о некотором осторожном дервише.
Жил когда-то на свете дервиш, так прославившийся своей набожностью, что сам падишах, в знак своего особенного уважения, пожаловал ему богатую парчовую шубу. Один из плутов этой страны – где их нет! – нашел такой подарок дервишу неприличным и решился украсть шубу: для этого он поступил в ученики к дервишу, прикинулся самым ревностным последователем его и приобрел полное доверие наставника. Приобретя доверие, он, одной ночью, похитив шубу, исчез.
На утро дервиш открыл пропажу шубы и ученика, и пустился отыскивать их в ближайший город. На пути он увидал двух огромных оленей, которые бились с таким ожесточением, что кровь текла из ран их потоками; жадная лисица кинулась подлизывать эту кровь, но попала между двух бойцов, получила от обоих несколько ударов и пала жертвой своей жадности. Пораженный таким случаем, премудрый дервиш принял его себе в урок и продолжал путь, но пришел в город уже ночью, когда городские ворота были заперты. Блуждая подобно горлице вокруг стен, для отыскания себе ночлега, дервиш был неожиданно приглашен одной женщиной, которая увидала его в окно и признала в нем пришельца. Странник принял предложение и занял, как следует дервишу, уголок.
То была женщина бесчестная, и кроме того у нее находились служанки, наклонные к дурному и способные к позорным делам.
Она давала им для украшения разноцветные одежды,
И каждую ночь ходила из гостей в гости.
Одна из этих девушек обладала от природы такой красотой и миловидностью, что и хурии смотрели бы на ее прелести с завистью, и самое солнце, лампада вселенной, позавидовало бы блеску ланит ее. Страстные очи ее избирали сердца любовников метой для стрел ее ресниц, и губки ее, сокрушительницы душ, приносили восхитительную сладость сахара сердцу, наполненному горечью.
Луна избрала жилищем своим прекрасное ее лицо.
Мед тек с прелестных губок ее; тысяча сердец была привязана к ее локонам.
При губках ее, рубин был лишь простым камнем;
При устах ее, сахар терял свою сладость.
У нее был возлюбленный юноша с милою головкой, русыми локонами, станом кипариса, белый как снег, тонкий и сладкоречивый. Эта чета была связана, как солнце с луной, и жила как двойчатка миндалина в одной скорлупке. Ревнивый юноша не позволял другим пользоваться малейшею благосклонностью своей любезной не приближаться жаждущим в пустыне к этому роднику светлоструйному.
Если я вижу тебя одну, любовь меня сожигает;
Если же я вижу тебя с другим, ревность меня убивает.
Злая баба была недовольна таким поведением своей девушки и приходила в отчаяние от отвращения ее и от малой с нее выгоды; но служанка, без всякого страха и стыда, положив, из любви к юноше, монету своей жизни на ладонь своей руки, предалась вполне влечению страсти.
Тогда злая баба решилась погубить юношу; приготовив в тот вечер, как пришел к ней дервиш, хороший ужин, она погрузила двух любящихся, с помощью полных чаш вина, в океан сна. Когда все обитатели дома упились вином сна, она наполнила с одного конца трубочку ядом, и приставила ее к носу юноши, чтоб вогнать своим дуновением яд в голову спящего. Но случилось, что юноша внезапно чихнул и назначенный ему яд попал в рот злой женщины, которая тут же пала жертвой. Так было избавлено лицо земли от нечистого ее тела.
Свидетель этой печальной истории, дервиш провел всю ночь в мучениях и страданиях, пока солнце не осветило и не обрадовало мира постепенным появлением своего золотого круга. Тотчас по явлении его, дервиш вырвался из мрака злобы этих людей и пошел искать себе другого жилища. Случилось, что он повстречался с башмачником, который с гордостью объявил себя его учеником и послушником, и пригласил его к себе в дом; приказав приготовить приличное угощение, башмачник ушел по приглашению к одному из своих друзей. Жена башмачника составляла предмет страсти одного приятного юноши, с отличными ухватками, красивой головой и курчавыми волосами.
Ловкий юноша, страстный и красивый,
Есть несчастье и жены и мужа.
Завод их любви находился в полном действии. Двигателем служила жена одного цирюльника, столь искусная и опытная в чарах, что она могла с помощью колдовства дать огню свойство воды, а сталь превратить в воск.
Она была фальшива и хитра,
В науке обмана сатана был ее учеником.
Слова ее были медовые, но она готова была на всякое зло; по видимости искренняя, она в сущности была изменчива. Она отлично знала свет, но еще лучше любовное дело.