43.
Дворец пионеров стоит у озера. Мы пробираемся по льду, скашивая угол и, возможно, укорачивая себе жизнь. Нет, слава богу, лед крепок.
Нас готовятся летом засылать в лагеря, а пока нас заслали сюда – познавать премудрости вожатского дела. Каждую неделю по средам после занятий мы ездим сюда с Галиной Борисовной постигать азы.
Нас встречают работники дворца. Энтузиастов следует уважать, а они – энтузиасты. Неэнтузиаст уже давно бы расстрелял все патроны и пал смертью храбрых, послав последнюю пулю себе в рот. Эти живут и воспитывают детей. Легче ли их воспитывать в кружке, чем в школе? Наверное, даже тяжелее, ибо в школу их приведут, а сюда их надо заманивать.
Мы напоминаем стройбат, кинутый на расчистку улиц от снега. С нами легко – нас не надо заманивать. Мы послушны и целеустремленны. Мы ходим сюда каждую среду независимо от того, понравилось ли нам предыдущее посещение. С нами можно работать. С нами и работают.
Мы учимся клеить маленькие самолетики и рисовать каких-то чертиков, проводить викторины и устраивать конкурсы. Мы бегаем по пустынным этажам огромного дворца, ища, что бы еще сотворить.
В конце концов нас ловит старший горнист Дима Тормышев. С его появлением на сцене наши походы сюда приобретают оттенок раздражения на тесноту мира сего. И мы начинаем называть их средами у Тормышева…
Дима играет на гитаре – где же его горн? – и поет. Он вспоминает молодые годы и лагерь «Орленок». Галина Борисовна смотрит на всех нас с явным умилением. Разбившись на две команды, мы играем в какую-то игру для 1–3 классов. Игра захватывает, азарт растет, кто-то уже ставит на тотализатор… Хорошо опять стать третьеклассниками. Хотя бы на час-другой.
Мы заканчиваем игру и начинаем рисовать цветы. За окнами дворца темно. Дворец стоит на горе, и город внизу открывается – как с борта идущего на посадку самолета – тысячами огоньков. Они разноцветные, они мерцают и наводят грусть. Холодно. За окнами мороз. Мерцают огоньки. Наш самолет идет на посадку. А мы рисуем цветы…
44.
Посещения Дворца пионеров заканчиваются отчетом-зачетом. Вот уж где мы наигрались всласть! И напроводились всяких «интересных мероприятий». В глубине душ у всех мерцает опасение, что только на третьем курсе филфака и можно их воплотить по полной программе…
К зачету мы выпустили стенгазету. Каждый делал, что мог. Мой личный вклад в газету ужасен: я пишу поэму «Железный путь», умудряясь осквернить сразу две святые вещи – родной институт и стихи Некрасова.
45.
«Каждому возрасту… и каждому званию подобают свои развлечения – от погремушки до обсуждения философских вопросов», – писал Генри Филдинг. Эдик был старше нас всех. Поэтому на моей памяти он занимался исключительно философией.
Однажды нас послали на овощебазу. И наш четвертый курс дружно туда не явился. Явился туда один Эдик, и его за нас сильно отругали. Потому что решили, что он – наш преподаватель.
Как-то Эдик лежал в больнице и, естественно, читал что-то для души. Когда он закончил Кафку и перешел к Прусту, кто-то из изнывающих от скуки собратьев по несчастью попросил у него первую книжку. Спустя несколько минут он вернул ее с благодарностью. Да, я не знаю, чего у нас сейчас несут с базара (скорее всего, Некрасов был бы недоволен), но Кафку можно смело оставлять в больничной палате на тумбочке. А Фрейда или Эразма Роттердамского, я думаю, можно даже оставить на половичке под дверью квартиры…
Эдик был немножко полноватым, немножко неуклюжим, совсем не богато одетым человеком, общающимся с Кантом, Ницше и Фрейдом. Когда он пошел преподавать, то отменил на своих уроках все учебники. И знаете, может быть, он имел на это право.
Когда мы расставались после окончания института, Эдик стал учить латынь.
– Это самый нужный язык для философии, – сказал он мне…
46.
Атеизм… Не верить в бога учила нас Бушуева. Она нас к нему прямо-таки ревновала. Думаю, однако, что у них с богом были разные весовые категории. А потому вся ее ревность выглядела нелепо.
– Боже мой, как душно в этом кабинете! – восклицает Марина на входе в аудиторию.
– Что за пропаганда религии? – принюхивается, прядая ушами и ноздрями, Бушуева.
Сейчас она, говорят, ведет основы религии. И на этом поприще, на мой взгляд, стала гораздо опаснее.
47.
Самородов. Это прыщавое дитя пришло к нам преподавать этику и эстетику сразу после окончания философского факультета Ленинградского университета. Осторожно, бочком пробиралось оно по коридорам института, тихонько кивая на бурные «здрасьте» студенток…
Самородову не повезло с Эдиком Пигаревым. Может быть, ему в университете надо было взять «академку», чтобы разойтись с Эдиком в гулких коридорах института? Эдик с энергией бультерьера набрасывался на Самородова на каждом семинаре. Эдик был старше и опытнее. А Самородов – более образован. В общем, кровь лилась ручьями…
48.
«Каждый писатель пишет самого себя – он присутствует в каждом своем произведении…» – диктует нам Пантелеева на очередной лекции по методике преподавания литературы.
Методика – предмет важный, но абсолютно бесполезный. Он похож на короля при конституционной монархии: раз есть монархия – должен быть и король, но что с ним делать – никто не знает.
Методика – король педагогических предметов, венец творения… Жалко только, что методисты давно не видели детей…
49.
Мы сидим на стилистике русского языка у Эдуарда Борисовича Жижова…
– Хорошая у тебя, Марина, фамилия… – задумчиво говорит Жижов Маринке Грибовой, – закусочная…
50.
Дореволюционные рассказы Серафимовича!
Именно это вытягиваю я на экзамене по русской литературе 20 века. Лявданский дает нам Есенина и Пастернака, Сологуба и Андреева, Блока и Горького… Я таскаюсь на все семинары и что-то читаю дома. Я в общем-то знаю эту литературу, но…
Дореволюционные рассказы Серафимовича! Я помню только, что была в одном рассказе какая-то мельница. И что-то очень нехорошее там с кем-то произошло… Быть может, с мельником? Уж если была мельница, так, верно, был на ней и мельник?
Я начинаю ответ с краткого экскурса в историю мельничного дела в России. Потом характеризую тяжкий труд мельников. Когда минут через пятнадцать я дохожу до технологии выпечки крекеров, Лявданский ставит мне «четверку».
Мы уходим из кабинета вдвоем: я и мое чувство собственной неполноценности.
Дореволюционные рассказы Серафимовича!
51.
Лявданский Эдуард Константинович.
«А вот, в центре, вот, вот туточки – это наш ректор!» – умильно восхищаюсь я, показывая знакомым и родственникам курсовую фотографию…
Мечты… Нет Лявданского на фотографии – не пришел, не захотел, не зауважал. Что, не нравится себе на фотографиях? А кто на них себе нравится? Кто не жаждет большего? Его же не на конкурс фотомоделей в конце концов приглашали. Как же было не сфотографироваться с любимыми филологами? Не пришел.
Вот такой он – наш ректор: суровый, даже какой-то отстраненный от всех, ушедший в себя. Он вел у нас литературу 20 века и несколько спецкурсов, но фотографироваться не захотел. Почему? А кто ж его знает…
Эдуард Константинович торопиться не любит: он на лекции и то приходит к концу первого часа. Может, и на фотографирование опоздал? Был занят и опоздал? Или спешил, но троллейбус сломался? Пусть уж лучше будет так. Как-то спокойнее. Хотя в душе, не скрою, есть скверное опасение, что никуда он и не торопился, а троллейбус был здоров, как космонавт перед полетом…
Лекции Лявданского были умными. Да и сам он – человек умный и разбирающийся в литературе. И глаза у него тоже с каким-то умным прищуром. А как он прекрасно читает стихи! Причем самые сложные, вроде «Двенадцати» Блока. Просто заслушаешься.
Любимый поэт Лявданского – Пастернак. Мне легко представить Эдуарда Константиновича сидящим дома в кресле рядом с бесчисленными рядами книг в шкафу и с томиком Пастернака в руке. И тишину. И погруженность в поэзию…
Да, если человека можно представить в такой ситуации – уж верно у него есть кое-что в жизни. Ибо иметь в жизни уж хотя бы даже и одного Пастернака – это, согласитесь, тоже немало.