Так кто же прыгнул, и был ли «Прыжок»? Может быть, существует лишь мир, выдавленный из фантазий ночи под стрекот часов, кваканье лягушек, шум далеких машин, под стук дождя и шелест снежинок?
Веефомит пока не задается этими вопросами. Он опьянен роковой встречей, он оглушен подаренным невзначай счастьем и не знает, что сам его себе подарил, что рок – есть не что иное, как чьи-то фантазии о самом себе, как свои же будущие мысли о прошлом и грядущем. И пусть Веефомит насладится, ему нужен жизненный опыт и он его получает; и если можно выучиться на философа, то пусть он учится на него. Можно подождать, пока его тело пройдет сквозь время, мозг насытится и Веефомит уедет в другой город, чтобы там взять ручку и попробовать написать следующее:
«Давайте попытаемся воссоздать картину вместе.
Вот послеобеденные часы. Вот вы видите идущего по знаменитому столичному бульвару некоего человека. Похоже, что он где-то рядом живет, наверное, он знает себе цену. Походка у него неторопливая, он не оглядывается, редко смотрит в сторону и почти равнодушен к идущим навстречу. Он даже не интересуется сидящими на скамейках. С виду кажется, что он углублен в одному ему понятные мысли ли, мечты ли, образы… Но и навряд ли он особенно размышляет, так как если заглянуть ему в глаза, то не заметишь в них живого, самоуглубленного блеска, останется лишь память об умном взгляде, о достоинстве за личный накопленный опыт, за незаурядную судьбу. Но что-то странно обычным покажется в этих глазах. Краешком какая-то знакомая тоска проглядывает и через достоинство и сквозь личный опыт. Какое-то недопонимание. Некое общее для стареющих желание доказать всем и самому себе, что не зря прожита жизнь, что достигнуто вот то-то и это. И в этом желании кроется тоска по всё той же загадочной и великой мысли.
А человек, между тем, идет. И трудно определить его возраст. Можно дать ему лет сорок, а можно и пятьдесят пять. И такая неопределенность вызывает уважение. Одет он прилично, среднего роста, с сединой, и если он идет зимой, то в дорогом пальто, руки в карманах; а летом вы увидите на нем приличный костюм, рубашку и галстук без щегольства. Он, кстати, курит. Но не на ходу. На знаменитом бульваре полно длинных скамеек, и он удобно присаживается, где совершенно свободно, на той аллее, где меньше ходят и курит вкусно и быстро. Эта быстрота как-то не вяжется с его неторопливым обликом, она намекает на способность к порыву, на доброе здоровье и на ту самую мысль о не зря прожитом времени, как что-то родственное тем женщинам, которые любили и живут-живут, когда любви давно нет, а есть привычка, самовнушение, что – гармония, тогда как ругань, тихая ненависть, тоска-тоска, но и слезы, когда хозяин умер, и похороны, и одиночество, жалость к себе и желание показать, что прожито славно, что была любовь, и снова тоска, и зависть, и воспоминания хорошего, когда вокруг сочувственно кивают, так же пряча свою ненависть и тоску. Вот вы улавливаете это печальное родство и пристальнее наблю-даете издали, и, кажется, начинаете понимать, откуда он и кто он. Вы сочувствуете, вы уважаете его волевые морщины, понимаете, что он много повидал, что его трудно удивить, и негодование возникает у него только по определенным пунктам, и женат он, потому что ухожен, даже дедушка… Вы вглядываетесь в его прошлое через его облик, и вот у вас вырисовывается одна картина, затем другая, и вы уже видите лица его близких, слышите их голоса, знаете, где что лежит, что с кем случилось, и, наконец, вам открывается зримая биография, она вам подсказывает, как нужно посту-пать, она учит, она входит в вас сотой или тысячной, и вот вам становится печально, грустно, уныло, сентиментально, а потом и скучно. И вы отодвигаете от себя эту прочитанную книгу, ибо она не развлекает, не будоражит, не открывает, а лишь учит, констатирует, указывает и прочее.
От чего же становится так нестерпимо скучно? Быть может, оттого, что вы не увидели толстую (или, по запросам, тощую) фигуру того самого очаровательного литературного персонажа, по нелепому и инфантильному прозвищу чёрт.
Или же более веской фигуры не приметили:
дьявола,
а может быть,
беса,
Мефистофеля,
сатану?
И есть ли прекрасные герои за плечами гражданина со знаменитого бульвара? Будут ли они продолжать улыбаться здесь? Пощемят ли ваши души? Наверное, от скудности жизни кое-кто привык развлекать чертовщиной воображение, потому что нет никакой охоты читать или плодить художественные биографии, облаченные в сюжетные тона, с выводами и тонкими моралите для добрых мам и престарелых тетушек. Все одно скучно, если автор и возьмет биографии министра или авантюриста, будет вызывать социальные, философские суждения, смешить и показывать, как нужно жить, а как бы не следовало. И хорошо, если нет претензий на образец произведения искусства – а так, мол, пишется, да и все. А если есть? Это просто кошмар, когда человек хочет создать образец. Иное дело – новый взгляд, развитие да движение. Хотя, как говорил друг человека с бульвара: «Все научились романы писать, тучи серости, хотя бы кто-то, наконец, на фоне посредственности более образованным языком заговорил о главном».
Здесь Веефомит задумался и зачеркнул цитату, она ему показалась двусмысленной и нескромной. Жаль, что Веефомит тогда еще не претендовал на новый взгляд, цитата-то вполне умная. Он встал, походил в своем будущем доме и, поленившись развивать мысль о движении, быстро накалякал:
«Так есть ли Выход? Его требует большая часть редакторов мира.
Наверное его нет, хотя пробовать применить писание для развития, для попытки понять себя, всегда не грех».
– Я зарапортовался, – сказал Веефомит, – эта Москвичка не дает мне сегодня покоя. Вот я поднимаюсь к ней в первый раз, вот она открывает дверь, смотрю не отрываясь, говорю: «я по объявлению», а она совсем не такая, как я представлял. Как она меня теперь мучает! Я не буду, не буду писать о ней! Ничего не было, я выдумал, я вечно холост, вот и всё!
Веефомит скомкал последний лист и быстро, скрежеща от напряжения зубами, написал:
«Скажем так: бес и черти и вся прочая нечисть в каждом и в общей массе тоже, не исключая важнейшие механизмы и электрические чайники. Природа водит всех на грани патологии, ей любопытно что сотворит любой тип, потому что – кто его знает, может быть, она выбирает из всех тот, который будет наиболее соответствовать ее планам и приобретать по ее велению массовость. Ну а пока, мы все не без изюминки и потому, заглядывая в положительных и отрицательных, займемся тяжким поиском Меры. Бенедиктыч нам поможет! Если, конечно не сведет меня с ума. Сам он, как видно, не собирается проповедать свои взгляды.
И я бы не стал, да что-то меня несет, и, переносясь в будущее, я предполагаю, что это пойдет мне на пользу».
Веефомит походил, походил и подумал:
«Как им доказать, что человек и без всякой биографии может предстать в самом невероятном и потрясающем образе, что человек может вобрать в себя весь мир. А сотворит такое, что и рука не поднимется описать, упрощать приходится, несмотря на всю фактич-ность. Упростишь, и то не поверят: где это вы такого монстра откопали – демонизм-де в нем или – фантастика, больной вымысел – рукой машут. Будто еще где-то можно брать, как не в жизни, которая преломляется в том или ином сознании. Два источника – жизнь да сознание, нет третьего, но упрощать все равно придется. Это Бенедиктычу незачем читателя притягивать, это ему иная роль, а мне его понять предстоит, мне к нему взгляды притянуть суждено. Летописец я. Потому и упрощать придется, чтобы хоть кое-чему поверили и не всё на больное сознание списали».
Неправильную позицию занял Веефомит, решив завлечь читателя, сел за стол, который еще ни одна фабрика не сделала, взял ручку, которой и в помине нет, вздохнул о Москвичке, к которой так и не ходил, и начал роман так:
События ужасной давности
В древнем городе Москве случилось несчастье. Леонид Строев, чудесный литератор и гордый человек, внезапно захандрил. Его домочадцы и друзья совсем не ожидали от него такого. Ни с того ни с сего на Леонида Павловича напала тоска. Летом, в 1999 году это случилось. Пришел он с ежедневного гуляния по бульвару и будто сам не свой. И сначала Москва толком не знала, о чем именно тоска у Леонида Павловича. Захандрил да захандрил, шептались.
Близкий друг его, почти биограф, Федор Сердобуев, приписывал беду магическому влиянию цифр. Три девятки подряд – это не шутка. Когда еще такое будет, мол, еще единица – и каким-то непостижимым образом станет две тысячи.
«Зачем? – волновался Сердобуев, – почему? Тут какая-то загадка! Ведь можно сказать, третье тысячелетие, и, значит, мы во втором все скопом жили, как в каком-нибудь тысячелетии до нашей эры. А куда же века денутся? На этапы все наши чаянья поделят. Целым поколениям по одной формуле уделят. Ужасно! Ведь как начнут говорить: «третье тысячелетье», «день рождения Христово», «юбилейная дата», «двадцать первый век», «две тысячи первый год», «Христос воскрес»…
Тут и сам Федор Сердобуев начинал путаться и нервничать, так как являлся впечатлительной натурой, склонной к писанию длинных поэм о водах и человеке в городе, верящий в интуицию и предчувствие.
И не он один. В 1999 году все твердо уверовали в это «невыразимое» и «многообещающее». Тогда вся поэзия на одной интуиции укрепилась, и, действительно, родилось, как ни странно, два всемирно известных поэта. Взяли они от нового течения все, что смогли, и поднялись до всеобъемлющих величин. И как-то удачно оба показали по выходу. Один – в «интуитивное», второй – в «невырази-мое».
Так и убедил один:
«Невыразимость – гений впопыхах».
А второй еще точнее закончил свое программное стихотворение:
«Идя во мраке, чувством окрылен,
Ты верь, что там развеется твой сон,
И заживешь, мечтой вознагражден».
И все умело пользовались этими выходами, надеялись и верили, что спят. Вот только Леониду Павловичу поэтические регламентации не помогли, сколько ни зачитывал стихи перед ним Сердобуев. Строева поэзия давно не интересует. Он убежден, что она – дело юности, всегда временное явление, и не скажешь в ней многого, не охватишь со всех сторон предмет, как в прозе.
«И ладно, – соглашался теперь Сердобуев, – а ну ее, поэзию, конечно же проза. Из-под вашего пера такие жемчужины выходят, наиреальнейшие мысли и образы, прямо мурашки по телу. А мурашки – это, всем известно, и есть признак духовности. А, Леонид Павлович? Ну поработайте, берите ручку, вот листочки, посмотрите, какие они невинные, свеженькие, а? Работа вас мигом освежит».
Но Леонид Павлович лениво морщился, отворачивался, в глазах его мерцала мучительная тоска. Потому и говорит вся Москва, что Строев писать бросил. И пригороды вторят. В некоторых – даже волнения случились. «Просим и ждем Леонида Строева!» – транспаранты пронесли. Деревня Перделкино только отмалчивается, выжидает. А так, уже и периферия не знает, что и думать.
Всем не по себе. Периодические издания в шоке, ведущие редакторы курьеров засылают, звонят. Корреспонденты суетятся, в подъезде ночуют. Но Светлана Петровна неподкупна, на звонки – «болен», курьерам – «через месяц» говорит, а с корреспондентами во-обще не разговаривает. Никто не знает, как один сумел проникнуть в кабинет Строева, скорее всего, с помощью бытового гипноза проскочил.
– Вы это навсегда и бесповоротно? – спросил сходу.
Леонид Павлович вздрогнул и обернулся. Он дохлебывал борщ, и тотчас слеза выступила у него из глаза, потому что ему втройне было жаль себя, когда его обижали во время еды.
– Я не хочу! – махнул он вялой рукой и откусил хлебца.
– Уйду, ухожу, не смею! – сочувственно залепетал корре-спондент, – вы что, больны?
Строев проглотил ложку борща и низко склонился над тарелкой. У него еще сильнее защипало в носу и усилился зуд под бровями. Он был немощен и одинок в своем необычном положении и от этого еще беспомощнее в своих глазах, сочувствие к себе всегда вызывало в нем отвращение и затем ярость. Этого наивно не учитывал корреспондент. Нервы у Леонида Павловича совсем за последнее время сдали, еще мгновение, и он бы швырнул чашку с борщом на пол, затопал ногами и стал бы обыкновенным человеком, а не писателем с мировой известностью. Но в следующее мгновение (непредсказуемый человек) он нашел в себе силы сдержаться, резко повернулся к востренькому репортеру, окинул его холодным взгля-дом и сказал:
– Ну?!
От этого взгляда у бедного корреспондента в голове не осталось мыслей, он тщетно силился вспомнить вопросы. И Леонид Павлович сменил гнев на милость. Он не любил людей, долго держащих верх, и в себе подавлял этот инстинкт. И менялся Леонид Павлович быстро.
– Ладно, задавайте ваши вопросы, только коротко. Я обедаю.
– Ага! – корреспондент включил магнитофончик, – вы навсегда оставили профессию литератора?
– Кто вам сказал?
Корреспондент замялся и сделал шаг ближе.