III
Крутов нежился в ванной. Вода то прибывала, то убывала, обнажая сильное, загорелое молодое тело. Сантиметрах в пяти книзу от левого соска начиналась дуга из четырех застывших воронок белесых – словно четыре лишних пупка, последний – у самого аппендицитного шрама. Крутов провел ладонью по животу. Там темнело пятнышко – в пеленки, которыми его когда-то заворачивали вечно торопившиеся родители, попал кнопка. Между этими отметинами прошел добрый кусок крутовского жития.
Итак, подумал он, глядя на настоящий пупок, завтра ровно тридцать лет, как тебя вправили. Сознательная жизнь до сего момента продолжалась лет восемнадцать. Ну-ка, ну-ка. Арифметика иной раз полезней чего бы то ни было. Посчитаем!
Крутов заинтересовался и даже замер в желтоватом супе. Однажды в Гурзуфе они все вместе побывали на вечере счетовода-вундеркинда. После этого Крутов открыл эту свою способность, до вундеркиндства далекую, но тем не менее… Розанов назвал его тогда выдающимся советским арифметиком.
Крутов стал считать. Шесть лет из восемнадцати – спал, два года – ел или сидел на пустопорожних «аманинах», минимум чистый год ушел на зубрежку ненужных предметов в разных учебных заведениях. Дурацкие детективы, горячие споры о судьбах Вселенной, якобы задумчивое курение, ожидание транспорта, головные боли, свидания, которые не состоялись, – еще годика два. Он прибавил время, ушедшее на сожаления по поводу утраченного времени, на взбудораженность по случаю очередного начала новой жизни – оставался совершенный мизер. Было странно, непонятно, во что же уместилось все то, что давало ощущение насыщенности жизни – дела, друзья, трехлетние наследники «всех его идей» – Петька и Ванька… но Крутов вдруг понял, что это дурашливый тон и отбросил подсчеты. Что за дурь – всему и всегда подбивать бабки? – досадовал он. Этапы, периоды жизни и творчества, вехи, запланированные свершения, новые стимулы и поиски скрытых резервов человеческого – какой ужас! – фактора, – ото всего этого веет тоскливой пошлостью, изжитостью и неумением радоваться жизни. А уж это – признак тупости, думал Крутов.
Мы говорим – счастливая жизнь. А она состоит лишь из редких моментов счастья. Это как созвездие: умиляемся – Большая Медведица! – и вычеркиваем Большую Медведицу. А ведь между ее горящими точками – миллиарды километров ледяной пустоты. Но о них не думается. Думается: «Ах! Большая Медведица». И мы уже представляем себе ее лапы, оскал ее морды, даже тепло ее начинаем ощущать, человеки…
Моменты счастья? Конечно, рождение пацанов. Вокруг вздыхали, и то трудно, и это. И «это раньше в деревне, когда все рядом…» А тут тоже все были рядом, да не те «все» – охальщики и слабаки. Ох, уж это поколение наших пап-мам! То бешеная, жаркая, пустая любовь, то лед – не докричишься. Я весь этим жаром прокален, от этого холода промерз. Но хватит безотцовщины при живых отцах, растерянных пиволюбов и рублезажимальщиков! Довольно кукушечьей нежности матерей! Ох, как я разорялся тогда… А Луканин продавал пластинки, а Розанов отнес в комиссионку золоченого индийского Будду, а Шеин разгружал вагоны, а я об этом и не догадывался. Да и занят был – носился по школам и детским садам с фотоаппаратом, клянчил, уговаривал, торговался, а ночами – печатал…
Момент счастья для Крутова было и знакомство с Леной.
В одной из командировок в село он зашел в библиотеку и сначала увидел только красный гребень над стройкой. На другой день он принес изящный гребешок, зеленый, который, он считал, больше подходил к светлым волосам библиотекарши. Еще через день она смыла аляповатую косметику: Крутов сказал, что у нее слиплись ресницы. Из командировки Крутов вернулся с невестой.
Отношение Крутова к браку многие считали старомодными. Он не спорил – считал это бессмысленным. Если человек не понимал, что все беды его личной жизни – от недогруженного чувства ответственности, что он, бедняга, считает удачей и что на самом деле – начало деградации, то Крутову было неинтересно поддерживать разговор на эту тему, если он заходил. Ему претили вороватые ужимки ровесников-донжуанов, убогий флирт, коротенький сценарий. Человек истинно любящий, а потому проницательный, чуткий и великодушный, только такой человекоподобен находить новое в одной, в ней, единственной, познавать никогда до конца не познаваемую прелесть женщины, которая тем более женщина, чем ты более мужчина. Крутов был в это уверен.
Во время свадьбы он грустно думал, что следует в большей степени велению разума, чем сердечному зову. Ошалелая, вихревая влюбленность в Аню тогда еще не выветрилась. Но позже он с радостью сознавал, что клеветал на себя. Лена расцветала. Тыл ощущался надежный. Рождение пацанов наполнило Мишино существование новым смыслом, словно он сам родился заново вместе с ними. А свадьба… Что свадьба? В голове жениха крутились мысли, придет ли выписанный им «рафик», хватит ли денег заплатить музыкантам, успеет ли теща захватить бутерброды из «Праги» – никакой возвышенности происходившего он почувствовать не успел.
В крутовском «созвездии» мерцали и следы самодеятельной песни в подмосковном лесу, и байдарочные походы, и покоренные – хоть и небольшие – но вершины. И миг, когда в расплавленном свете ламп операционной, миг, последовавший сразу же после другого, жуткого, миг, в который он понял, что будет жить, и почувствовал, что все было не зря, что его, им же создаваемая, витиеватая биография, есть нечто странно-цельное, укладывающееся в хитро-логическую цепочку. До того он перепробовал множество дел и профессий. А еще больше – «проиграл» мысленно. Крутов начинал уже думать, что ничего не умеет, ни к чему не способен. Хотя порой и подозревал, что умеет лишком много для того, чтобы в это могли поверить окружающие. Лепин считал, что Крутов слишком буквально понимает абстракции, потому его и швыряет из стороны в сторону. Себя же Миша наблюдал как бы со стороны – отсюда его равнодушие к комфорту, пище, этакая «незабота» об организме, вульгарно-здоровом и неизбежно-тленном. Занимали его больше движения собственной души, однако они были столь бессистемны, что он временами приходил в отчаяние. Он формулировал это просто: «Хочется черт знает чего и тянет черт знает куда».
И вот он знакомится с человеком, который наводит его на мысль стать заведующим клубом в небольшом городке, изнывающем от запредельного духовного голода. Пообещал помочь. Восточный Казахстан ли, Нечерноземье, ли, где обитают, по всей видимости, нечерноземцы, – Крутову было все едино. И теперь он был здесь, чтобы осмотреться и позже выписать семью.
IV
– Так вы говорите, палец оторвало? И часто такое бывает? Евгений Романович?
– Да уж не без того…
– Я и вижу, что часто. Уж больно легко вы об этом сказали.
– Гм… «Легко»! Я без малого двадцать лет на этой работе. Всяких кошмаров порассказать могу…
– Нет уж, кошмаров не надо…
Крутов замер у зеркала. Снова вспоминалось… Безжизненная равнина, справа и слева – горы, как мрачные занавеси… И кадык, выскакивающий из дрожащих, обессиленных пальцев, теряющийся в грязной бороденке… И налитые кровью, ненавидящие смертной ненавистью глаза… И нож с двумя лезвиями, вспыхивающими при свете трассирующих пуль… И та, последняя очередь откуда-то с верхотуры, и остекленевший, но все так же ненавидящий взгляд, и твое-нетвое тело словно пригвожденное к каменному столу, покрытому тонким слоем прохладной пыли…
– Знаете, что пресекло все мои переживания и бессонницы? – с серьезностью произнес инженер, радуясь возможности поговорить. – Одна фраза: «Все идет в одно место, все произошло из праха и все возвращается в прах». Так-то вот.
Он аккуратно взял стакан двумя пальцами и с сознанием собственной значительности пригубил.
– «… И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь…» – бесстрастно проговорил Крутов. Инженер, недавно по случаю сделавший выписки из Екклесиаста и выучивший уже несколько цитат, подумал, уж не сектант ли перед ним. – Из этой же походной аптечки человечества, в которой не иссякают розовые пилюли…
– Из Библии, да. А что? – с растерянным вызовом спросил Евгений Романович. – Вы что-то имеете против?
– Да так… Хоть и модно, а не люблю. Только человек начинает радоваться жизни, верить в свой разум, а ему – рраз! – цитатой под дых: «Никшни! Знай свой шесток. Раб божий!» – и точка.
– Ой, вульгаризируете, Миша! – сложив пальцы в замок, произнес инженер с легкой досадой.
– Вульгаризирую! – сокрушенно признался Крутов.
Он почувствовал прилив нервной болтливости – с ним такое бывало нередко в последние годы. Думал, что удастся снять напряжение в ванной – этот раскаленный песок по пути в гостиницу многое напомнил. Не получилось. На душе кошки скребли. Сколько раз бывало, что залихватские его замыслы замыслами и оставались. Все, начиная с его первых шагов и кончая самым последним временем, проходило вроде бы рядом с домом, придавало любому факту биографии оттенок невсамделишности, игрушечности, от которой Крутов всегда хотел освободиться – так ему самому казалось. Понимая, что от себя никуда не денешься, он все-таки старался подальше уезжать на практику, в командировки, без устали сочинял немыслимые прожекты. И сейчас – только пахнуло покоем, в голову полезли сомнения. Но он твердил себе, что этот выбор – надолго.
Еще в первых поездках их дружеской «агитбригады» Крутова коробили дежурные плакаты, с которых глядели невиданные добры молодцы с кулаками-кувалдами и крохотными головами на толстенных шеях, обгрызанные биллиардные шары, запиленные грампластинки сельских клубов. Миша едва не ушел тогда на заочное, чтобы немедленно броситься в «просветительство» – его уговорил этого не делать Шеин.
Но с тех пор занозой ныла совестливая мысль, виноватость какая-то, что из-за него, Крутова, и таких, как он – возмутившихся, но смущенно прошедших мимо – недобро скрещиваются над обгрызанными биллиардными шарами тусклые взгляды, хлещется плодово-выгодная кому-то отрава, и проходит чья-то юность, опершись сутулой спиной о стену замызганного клуба, влажную от мочи и блевоты. Теперь же к нему явилось такое чувство, будто он отдал давно тяготевший душу долг. Оставалось, как считал Миша, немногое: с помощью командировочного знакомого и рекомендательных писем из Москвы устроиться на месте и приступить. К чему? Планов было множество. Крутовский баул распирали сценарии, пьесы, сборники стихов и песен, толстые тетради, исписанные им в разные годы – про себя Крутов называл свой баул университетом гуманитарных наук. С работы он пока не уволился – Лена уговорила.
Всю последнюю ночь они вдвоем просидели около спящих Ваньки с Петькой. А те сопели на своих двухъярусных, отцовской работы, нарах, не ведая, какие переезды их ожидают. Петька спал внизу, в обнимку с плюшевым одноухим медведем. Из-под подушки Ивана выглядывал серебряный кольт. Его Крутов еще в детстве выменял у старьевщика на древнюю кофту, специально для этого подысканную бабулей.
Лена, улыбаясь, обнимала хрупкую шею мужа.
– Чудик мой славный, – нараспев говорила она, слегка раскачивая его чугунный торс, – понимаю, что тебе истерику закатить полагается – а не могу! Ты… живой, а это так редко, так здорово… Дура я, дура, что говорю – надо ж гнездо вить…
– Где его вить, мудрая супружница? Твоей матери на шею садиться или к моим под артобстрел? Или в коммунальный рай вниз головой, за шестьдесят рэ в месяц?…
– Брось! Не смазывай идею! Думаешь, я без этого пилить тебя буду? Не потому ведь ты?…
– Не потому, конечно.
– И езжай, а мы – следом…
И вот он в этой гостинице, выслушивает истории Евгения Романовича про отдавленные ноги и обмороженные уши – от кошмаров инженер не удержался. Это была его обычная обойма для начала знакомства.
V
Мне кажется, я мужа понимаю, и этим горжусь, хотя никогда не говорю об этом с другими. Иногда трудно сдержаться. А сначала его боялась, сначала раздражал частенько. Плакала. Казался таким умным, таким далеким. И Аня – он ведь тоже был в нее влюблен, я ведь о ней догадалась, когда еще и не видела ее. Но что-то хорошее у нас копилось, мы оба это чувствовали и старались не помешать, притирались. И вот как-то он рассказал мне про один случай. Это еще в студенчестве его было… многое мне почему-то открылось…
Крутов мой любит друзей запредельно. Это сейчас он шутит, что слишком зависит от их мнения, и поэтому иной раз хочет на время оторваться. А раньше если день не видит хоть одного – начинает мрачнеть, чувствовать себя неуверенно.
Их «Живая газета» было нечто… Смесь агитбригады, лекторской группы летучего театра и вокального ансамбля. Многие приходили и уходили, уважительно недоумевая, но ядро оставалось неизменным.
К тому времени, о котором я говорю, у моего Крутова прошел несколько провинциальный, как он сам говорит, восторг перед каждым знакомством, когда он считал всех собравшихся под университетский кров единомышленниками, чьи интеллекты сливаются в невообразимой вышине, под самым стеклянным куполом, а его едва-едва выползает из полуподвальной раздевалки. Круг знакомых его был уже вроде деревенского среза. В центре – трое, а дальше, в расширяющихся кольцах – десятки одноклассников, друзей-товарищей, знакомых, вплоть до самого большого кольца – знакомцев-однодневок. К ним он относил этаких рубах-парней, что всегда готовы осведомиться о житье-бытье с пусто-веселеньким взглядом.
– Как дела, Мишук? – спрашивал однодневка.
Крутов: «Плохо!» Но вопрошавший уже скрывался из виду.
– Слушай, Мишук, отстегни рублевич! – серьезно, утвердительно говорил однодневка. А потом прочувственно пожимал руку с выражением предельной преданности на лице.
И вот как-то его пригласили на званый вечер в «хорошую семью» однокашники из «больших кругов». Так получилось, что отказываться было нельзя.
Мишка никогда не видел таких громадных квартир, японских телевизоров, стеллажей, «запросто» мерцающих золотом антикварных корешков. Однокашник «обмывал» свадьбу после свадьбы. То есть ресторанное застолье с родственниками отгремело, и по-простому, так сказать были приглашены разные друзья и сокурсники. Крутов мой, как он понял, относился к массовке. Он сначала, наивный, удивился, где же родители. Городковская традиция еще жила в нем: там, если родители и удалялись, то было ясно – чтобы не помешать молодежному сборищу, которое со своей стороны было растрогано от благодарности. Здесь же в отсутствии родителей Крутову виделось заносчивость, и он чувствовал себя оскорбленным.
Быстро напились дорогими винами из початых бутылок. Начали играть в «Монополию» и стрелять из пневматического пистолета, рассказывать анекдоты, не стесняясь выражений – это даже считалось особым шармом. Множество свечей трещали, пылали факелами. Над Крутовым мелькало гладкое лицо однокашника, на котором под дорогими очками блуждала красногубая улыбочка.
Крутов молчал. Понимал, что спорить, возмущаться, изображать Чайльд-Гарольда было глупо.