– Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые – дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…
Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:
– … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых…
Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.
А что касается дурачеств – этого добра хватало…
III
Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.
Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.
За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.
Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.
Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»
Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.
Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:
«Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»
Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.
Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.
Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».
Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.
Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.
Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный. А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.
А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.
Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.
– Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.
Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.
Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.
Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?
Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.
Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?
Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…
IV
… А что касается дурачеств – этого добра хватало.
Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.
Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.
И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.
С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.
Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.
Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.
– Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…
– Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.
V
Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.
Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.
Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.
Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.
Миша понимал, что Розанову скорей всего нужна опека – иначе, не ценя своих достоинств, не имея ясно цели, добродушный Леша может, сам того не заметив, легко поступиться этими достоинствами, и чужие, чуждые цели принять за свои только потому, что они красиво сформулированы. Но Крутов только бессильно улыбался: понимал, что никогда не сможет опекать этого «самохода с задраенными окнами», как он его про себя назвал.
А между тем за повышенной шутливостью, которую Леша величал не иначе как пометом разума, скрывалось беспокойство: в общем-то, ничто его душу не грело.
Временами Крутов увлекал Лешу своим горячим любопытством к жизни – он словно пил ее жадными глотками. Отношение к собственной судьбе как к материалу для своеобразного творчества, умение держаться спокойно в любых обстоятельствах, несмотря на пламя, постоянно будущее внутри, – за всем этим Розанов видел в Мише основательность, которая иным казалась примитивной, Леша же давно угадывал в ней своего рода неразменный жизненный капитал.
Когда-то он решил поехать с Крутовым в Красноярск, куда тот отправлялся на практику. Ехали они трое суток в умопомрачительно душном вагоне. За стенкой взвывал время от времени ребенок. Соседями по купе были казах-пьянчужка и старый несмешливый железнодорожник в кителе, надетом прямо на майку. Железнодорожник все время грыз воблу и запивал ее пивом. По утрам и в середине дня по вагону носился свирепого вида разносчик супа и рычал, заглядывая в каждое купе: «Пас-суду в кар-ри-дорр!»
Леше казалось, что все вокруг воняет. Он еле дождался первой станции, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха. Тот же подошел прыщавый малый – торговаться о Лешиных джинсах.
Крутов же как ни в чем не бывало вертел головой. Болтал с железнодорожником и даже с казахом-пьянчужкой, который еле-еле говорил по-русски. Все Мише было интересно, все, казалось, он считает нормальным. Розанов же кроме вони не ощущал ничего. Он протомился неделю в Красноярске, чувствуя себя рядом с Мишей пятым колесом в телеге, и улетел обратно – добывать билеты на кинофестиваль.