Так, как правило, завершились его попытки волевым усилием «погрузиться в жизнь».
В городах, куда они приезжали с «Живой газетой», Леша старался вызвать в себе заинтересованность окружающим. Он специально в одиночку бродил по улицам. Но не мог заставить себя даже зайти куда-либо. Это было скорее не патологическое отсутствие любопытства, а странная парализующая тоскливость.
Почти повсюду ему бросался в глаза отпечаток какой-то захламленности, обшарпанного, на скорую руку, уюта, лежащий на унылых пятиэтажках и дощатых одно-двухэтажных домах, на вроде бы и прибранных, а на самом деле замусоренных парках. Даже на современных, серого бетона, объектах «соцкультбыта». Все это хотелось протереть, промыть, прочистить.
Много раз с Розановым бывало и так. Выходил он с новой решимостью распахнуть глаза. Шел мимо книжных магазинов – и представлялись ему груды никому не интересных брошюр и книжек, написанных без убеждения. Проходил мимо кинотеатров – и невольно «прокручивались» в нем ничего не говорящие ни уму ни сердцу коммерческие ленты с претензией на историзм, с надуманными или выхолощенными чувствами. Смотрел на витрины магазинов – а до слуха начинали доноситься радостные рассказы окружающих о том, что тогда-то удалось достать то-то и то-то. Часто речь шла об элементарном, о продуктах. Тогда-то Лешина тоскливость доходила до предела. Он был готов впасть в улыбчивую летаргию. Крутов же при этом неизменно взрывался пылкими речами. Ровным своим голосом, покрываясь пятнами от волнения, он говорил о том, как унизительна для человека каждодневная вынужденная забота о насущном – когда вопрос ставится не о том, лучше или хуже, а – будет или нет. Как это изматывает, какую мораль порождает. Крутов говорил о равнодушных и корыстных – но Леше было смертельно скучно.
Он не пытался вдаваться в эти примитивные и бездонные вопросы. Он часто вспоминал старинный русский изразец, виденный в одном музее. На одной из плиток, похожих на кафельные, было синей краской нарисовано простодушное собаковидное чудовище с небольшой поклажей на спине. Оно блаженно скалило зубы. «Хорошо по силе!» – гласила надпись.
VI
Розанов хорошо понимал: ни великой радости, ни великих совместных тягот – такого ледяного или кипящего душа, который, как многие считают, только и способен закалить настоящую дружбу, – они не пережили. Но Леша всеми фибрами души не желал ни того, ни другого. И вообще он считал, что человеку вовсе не обязательно прожить жизнь, полную испытаний, чтобы иметь право думать: моя человечность надежна, опыт – общественно значим. Такой взгляд, по его мнению, порождает комплексы неполноценности у целых поколений, не бывавших под бомбежками. Через отца он знал и примеры, когда самые величавые биографии не дали их обладателям, исполненным самомнения, главного: не начала их душа трудиться – так и проспала всю трескучую жизнь. С другой стороны Розанову теперь казалось, что он знает людей молодых, но успевших извлечь важные уроки из, казалось бы, незначительных событий, из опыта, на первый взгляд куцего, небогатого на душераздирающие передряги. И это духовное подвижничество он ценил не меньше, так сказать, физического. Последнее, кстати, он считал неполноценным в тех случаях, когда за ним не стояло глубокой, осмысленной убежденности, основанной на личных наблюдениях, знаниях и выводах. Страстный поиск истины, наблюдаемый в других, восхищал Лешу и заставлял вздыхать с сожалением – в себе он этой страсти не находил.
В этом и других своих грехах, видимых только им самим, Розанов старался не копаться, утешаясь при помощи своего стихийного оптимизма. И потом, им восторгались, и это в конце концов убаюкивало. Леша скользил по накатанным рельсам, проложенным отчасти отцом, отчасти теми, кто не забывал отца. Если хотел, набирал ускорение, способности позволяли, если хотел – немного притормаживал – чувствовал страховку.
Вот только с годами, когда жизнь снова оставила Лешу в относительном одиночестве, растащив друзей по делам, он снова стал ощущать полузабытый холодок осиротелости, впервые появившейся еще при отце.
Еще тогда он стал понимать, что жизнь в семье идет наперекосяк. Каждый из родителей жил как бы сам по себе. Они уже и не ссорились. Как-то Леша видел отца с другой женщиной, мать – с другим мужчиной… Но положенные внешние приличия соблюдались, и, быть может, Леша еще подростком инстинктивно перенял у родителей эту добровольную близорукость. Всю ужасную нечистоплотность такого положения он ощутил, пожалуй, только после того, как узнал, что мать выходит замуж за человека, с которым отец сильно конфликтовал на работе.
Розанова выручал все тот же стихийный оптимизм. Но с годами вспышки осиротелости были все более яркими и зловещими. И сердце начинало тоскливо ныть. Леша считал это наказанием за свое бездушие. Так он и балансировал на канате своего оптимизма до тех пор, пока не увлекся подготовкой к защите.
Поначалу-то Розанов думал, что занимается наукой по инерции и лишь потому, что ни к какой практической деятельности не способен. Отношение это подогревалось высказыванием любимого поэта, который на вопрос из зала – вы много бываете в архивах, занимаетесь ХIХ веком, почему же вы диссертации не пишете? – ответил серьезно: почему же, пишу. А как она называется, спросили его. Тема ее: «Буква «О» в творчестве Лермонтова».
Но это ироничное отношение к кандидатству («раньше выпускник гимназии знал больше, чем нынешний кандидат-гуманитарий») прошло. Леша, сам себе удивляясь, увлекся.
На защите оппоненты по-державински откидывались на спинки кресел, слушая по-подростковому мосластого юношу с круглыми добрыми бараньими глазами и пружинистой стоячей шевелюрой, острым кадыком и редкими волосиками на подбородке. Розанов говорил легко и ясно, приводил цитаты на трех языках на память, молниеносно отвечал на вопросы, и было видно, что все это доставляет ему искреннее удовольствие. Он уже думал о том, что через три дня в составе бригады востоковедов едет на сенокос. Наконец-то вдохнет свежего воздуха, наконец-то ощутит беззаботность еще не забытого студенчества.
VII
В изумрудном море белели ромашки, сигали кобылки. Слепни и мухи носились вокруг, назойливо напоминая о том, что рая на нашей грешной земле быть не может. Рядом с Розановым трудились коллеги по институту – аспиранты последнего года Тенгиз и Пульт. Что-то пыталась делать и Фатима, маленькая девушка с множеством косичек и с большой косой в руках. Приехав в Москву на стажировку, она с трудом уговорила институтское начальство отправить ее на сенокос. Все равно, мол, безвременье. Начальство со вздохом оглядело ее тоненькую фигурку, задержалось взглядом на косичках и вспомнило, что на сенокосе вроде бы нужна была повариха.
На груди ребят уже перестали выделяться красные треугольники городского загара. Взмахивая косами, они с удовольствием поглядывали на двигавшиеся под кожей мускулы. Ровные ряды июньской травы послушно укладывались за ними. Тонкий Тенгиз, как ребенок, радовался тому, что усвоил непростую российскую профессию. Пулат, тихонько напевая что-то в редкие басмаческие усы, грустил о родном Душанбе, о своих многочисленных братьях и сестрах.
«Выходи в привольный мир! К черту пыльных книжек хлам!» – пропел себе под нос Розанов старинную вагантскую строфу. Не помогло. «Калган желает быть святее папы», – подумал он о своей голове, вдруг неуместно заработавшей посреди залитого солнцем луга. Мозговой центр, оформленный густыми пружинящими кудрями, в которых желтели соломинки, выводил Лешу на непредсказуемые круги.
Вжжик, вжжик! – звенела заточенная коса.
А Леша продолжал думать. В последнее время его занимала мысль о существовании общечеловеческой пракультуры, прафилософии.
Однажды пришло в голову; а что, если все то, что мы застали рассеянным по векам и землям, некогда было единым, величественно-цельным? И в какой-то момент на крутом повороте праистории все то, что возникло в результате небывалой вспышки коллективного разума человечества, рассыпалось, раздробилось на мерцающие общей тайной куски?…
Вжжик, вжжик! – мертвея, ложилась подкошенная трава.
…И где искать этот Момент прозрения, когда увидится это самое Цельное, откуда мы все вышли? В каких древних свитках? В каких сухих пещерах?…
Вдали по мосту над Окой проползла электричка на Серпухов. Где-то квакали лягушки. На песчаной косе размеренные жарой мальчишки с блестящими носами резались в дурачка. В стогу, вчера только сложенном, белели сброшенные футболки косцов.
Леша оперся подбородком на ручку косы, отполированную многими ладонями, и прищурился. В ресницах запрыгали остренькие огоньки, отливавшие всеми цветами радуги, как бензин, растекающийся в луже.
И вдруг Розанов почувствовал резкую боль в правой икре. Он обернулся и увидел застывшую от ужаса Фатиму. Рукоятка ее падающей косы ударила ее по колену. Фатима неотрывно смотрела на Лешину ногу, обхватив скуластые щечки ладонями. Фатима готовилась зареветь.
– Фатима, Фатима! Я же говорил, не подходи близко! – мягко произнес Розанов, рассматривая длинную глубокую рану на ноге. – Ну, улыбнись, Фатима! Ты меня, можно сказать, выручила.
Он пытался шутить, но кровь хлестала всерьез.
Фатима сорвала с головы платочек, двумя движениями выдрала из кос, вплетенные в них веревочки и со слезами бросилась на помощь.
«Загублен кот. Он был добер и пожил. Любил он баб. Детей и стариков…» – бормотал побледневший Леша, в упор глядя в черный завиток над маленьким ушком. А что это я до сих пор не женат? – подумал он, и машинально продолжил: «… тиран злосчастный, тщась его зничтожить, котячью жизнь сгубил среди оков!»
К своему великому удовольствию, Леша вспомнил первого «котка», сочиненного во время поездки «Живой газеты», их группы бродячих певцов-музыкантов-лекторов-рассказчиков, прикрывшейся строгим названием агитколлектив, по степному Крыму.
Во время одного из выступлений перед строителями Северо-Крымского канала, под открытым небом, среди вагончиков, Розанов с Лепиным объявили что-то серьезное и уже приготовились петь. Но среди зрителей вдруг возникло странное движение. С задних рядов начали привставать, чтобы заглянуть Леше под ноги. И тогда он увидел на пыльной траве крохотного серого котенка, который еле слышно мяукал в перекрестных лучах всеобщего внимания. Тогда Леша взял его на руки и объявил другую песню, исполнявшуюся без музыкального сопровождения: «Погляжу я на кота».
После этого в душном общежитии родилась идея создания «котков» – бесконечного цикла дурашливых стихов, основанных на поговорках, в которых фигурируют коты. Умышленно вычурный синтаксис этих «произведений», напыщенная лексика позапрошлого века и нескрываемая тяга к сентенциям породили особый «котковый» юмор. Позже появились целые тематические циклы, самодельные книжки с иллюстрациями Розанова. Это стало своего рода летописью их поездок, лет, проведенных вместе. И воспоминание о «котках» дало новое, более легкое направление Лешиным мыслям.
Розанов уже пропел Фатиме половину челентановскогой песни, отрывок из арабском молитвы и что-то из русского фольклора, но девушка продолжала плакать.
– Лешенька, Лешечка, Ле-еша-а! – всклипывала Фатима.
Подбежал Тенгиз.
– Лэжи и нэ двигайся! – проговорил Тенгиз нежно, убирая соломинку с Лешиного лица. Он был подчеркнуто спокоен. – Пулат побежал за врачом, – сказал Тенгиз.
– Ребята, я просто с детства крови боюсь. Всего-то навсего! Не волнуйтесь, бога ради! – Розанов приподнялся, но тут же со смехом откинулся в пахучее сено. Но не от боли. Он по себе знал это блаженное состояние, когда ты чувствуешь, что настала минута, когда ты явно кому-то необходим.
Если Розанов каким-либо образом помогал кому-нибудь, он благодарил этого человека. «За что?» – изумился тот. «За то, что ты оказал мне честь, предоставив возможность сделать приятное ближнему», – отвечал Леша полушутя. Но человек, если он хорошо знал Розанова, не считал этот выспренний ответ альтруистической бравадой.
Прошел час. Пулат не возвращался.
– Больно? – спросила Фатима.
– Я тебя отнесу! – со сдержанной радостью произнес Тенгиз.
В ответ Розанов вскочил на ноги. И грозно, нараспев, изрек громовым речитативом: «Кот в сапогах кирзовых достойно службу нес. Он бойкий был, раскованный, и утирал всем нос!»
Мальчишки выскочили на траву, в последний раз сушиться. Если бы среди своих прыжков, тычков и индейских кличей они нашли миг, чтобы взглянуть на пересекающую луг проселочную дорогу, перед их зоркими глазами, покрасневшими от ныряния, предстала бы такая картина. В лучах предзакатного солнца медленно передвигались три фигуры: стройный черноволосый мужчина с приподнятым плечом, на которое оперся глубоко хромающий человек с шевелюрой «а ля Анджела Дэвис», и худенькая девушка, понуро идущая за ними с тремя косами в обнимку…
VIII
Розанов понял, что просто обязан хотя бы один вечер поболеть. Он покорно полулежал в постели, сложив ладони на животе. Фатима принесла ужин. Ребята во дворе колдовали над шашлыками. Пришли двое парней, механизаторов, с парниковыми огурцами и помидорами.
– У вас раненный! – почтительно проговорил один из них, кладя на стол объемистый пакет и ставя рядом темную бутылку вина.
Вскоре все собрались у Лешиной кровати.
Косцы-кандидаты жили в тракторной бригаде, в километре от села, и, глядя в окна, расположенные по трем сторонам большой «гостиничной» комнаты на втором этаже бытового корпуса, можно было подумать, что находишься на хуторе, за околицей не только села, но и цивилизации– березовая роща заслонял собой огоньки деревни.
– Хорошо, что у нее был «четверка», – заметил механизатор со светлыми волосами и красной шеей, поры которой были забиты пылью, – «девяткой» бы – и без ноги б остался.