Странный гость
Густав Майринк
NEOготика
Добро пожаловать в мистическую Прагу. Место, будто существующее вне времени. Мир темных иудейских преданий, по окутанным мглой переулкам которого бродят безымянные и безликие создания из давно ушедших эпох. Сборник избранных произведений величайшего мастера «магического реализма» включает в себя культовый роман «Голем», чрезвычайно редкий цикл «Великий Магистерий. Повести об Алхимиках» и подборку мистических рассказов. Все произведения представлены в новых переводах. Бесспорное украшение сборника – потрясающие атмосферные иллюстрации популярного хоррор-художника Дмитрия Храмцова. Таинственная, оккультная, восхитительно лаконичная проза Майринка радует поклонников мистической литературы вот уже более ста лет и, кажется, не устареет никогда.
Густав Майринк
Странный гость
© Перевод, составление, вступительная статья и комментарии: Григорий Шокин, 2024
© Иллюстрации: Храмцов Д., 2024
© Оформление: ООО «Феникс», 2024
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Камню снится, будто он – жир
Было на улице полутемно,
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась…
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Владислав Ходасевич (1922)
Нередко в литературе случается так, что стоит какому-нибудь городу стать у видного писателя излюбленной декорацией или даже полноправным героем произведения, как его образ в общественном сознании – и даже порой в сознании тех, кто в этом городе и впрямь живет, – ощутимо видоизменяется. Диккенсовский Лондон отличается от породившего его реального прототипа ощутимо, и все же их родство отрицать невозможно. Санкт-Петербург Достоевского – темное отражение своего более осязаемого, но не менее монументального доппельгангера, и, кажется, даже в современном мире, стремящемся стерилизовать всякий неподдельный и неприрученный (то есть некоммерциализованный) дух старины, остается не менее фантасмагорическим и мистическим, чем во времена Федора Михайловича. Так иДублин Джеймса Джойса, Троя Гомера – список можно продолжать; эти реальные города были преобразованы руками тех, кто жил и творил в них, обрели вторую жизнь в тени своих горожан-авторов – по мнению многих читателей, ставших обладать и даже повелевать местами и пейзажами, что доминировали в их собственной жизни.
Прага Густава Майринка (1868–1932) – город, до того красочно представленный на страницах «Голема», что его впору назвать полноправным персонажем. «Город с тайным сердцебиением» – так отзывался австрийский писатель о месте, где прожил двадцать лет, начиная с 1883 года.
Первое, что точно стоит сообщить потенциальному читателю о романе Майринка: он очень странный, волнующе причудливый. Его можно читать как городское фэнтези или как литературную сказку почти по канонам Проппа; можно – как теософско-оккультное высказывание, облаченное в экспрессионистскую прозу. Текст горазд ходить нежданными тропами, ибо почти ничто в нем не развивается так, как может ожидать даже начитанный любитель развлекательной литературы – ни в вопросе развития характеров, ни в раскрытии сюжета, ни в построении образов. И все же эта странность ощущается почти как побочный эффект, сторонний продукт увлеченности Майринка реальностью Праги – и всем тем, что лежит за пределами этой самой реальности. Возможно, страннее всего – тот факт, что эта диковинная эзотерическая история, изданная частями в 1913–1914 гг. и собранная под одной обложкой в 1915-м, была чрезвычайно популярным чтением в свое время и уже в 1921 году удостоилась первого русского перевода, выполненного журналистом и общественным деятелем Михаилом Павловичем Кадишем.
Это был дебютный роман для Майринка. Банкир, интересовавшийся теософией и оккультизмом (и, по-видимому, какое-то время являвшийся членом герметического ордена Золотой Зари), он обратился к писательству после того, как был заключен в тюрьму: за использование неких спиритуальных откровений в качестве руководства для политики инвестирования вверенных ему средств. До «Голема», конечно, были сатирические или фантастические рассказы, но роман поистине прославил Майринка-писателя. За первой крупноформатной работой последовало еще четыре: что-то очень даже на уровне дебюта («Вальпургиева ночь», «Белый доминиканец», «Ангел западного окна»), что-то ощутимо послабее («Зеленый лик»); все – пронизано метафизическими лейтмотивами. Но «Голем» так и остался самым признанным романом. Хотя его крайне часто называют источником вдохновения (или даже первоисточником экранизации, что совершенно точно ошибочно) для серии фильмов Пауля Вегенера об искусственном великане, прямых связей между ними и книгой исчезающе мало.
Написанная от первого лица, книга рассказывает о резчике камей Афанасии Пернате, жителе еврейского гетто в Праге (сам он, по-видимому, не еврей). Пернат страдает от странной амнезии; женщина, явно знающая его, умоляет укрыть ее от преследователя, но герой не может вспомнить, кто она. Затем незнакомый мужчина дарит ему древнюю книгу, один из каббалистических фолиантов Талмуда – якобы для реставрации декоративной накладной буквицы… и далее вместе с Пернатом читатель устремляется в неведомое по галерее странных персонажей: зловещий старьевщик Вассертрум; одержимый отмщением студент Харузек; многомудрый архивариус Гиллель; прекрасная, но слегка не от мира сего дочь архивариуса Мириам… Путь героя пролегает через сны и видения, петляет между бытом шлюх и кукольников, трущобных аристократов и глухонемых калек. Но что же сам Голем, легендарный искусственный человек из еврейского мифа? Где его зловещая тень в этом калейдоскопе?
Все дело в том, что Голем в романе Майринка если и появляется, то совсем не так, как можно было бы ждать. Это не буквальный глиняный человек, оживленный магическим образом, это – нечто вроде живучей идеи, «духовная болезнь» или, выражаясь чуть более современным языком, «меметическая угроза». Одним из персонажей это явление описано так: «Как в природе иные явления предупреждают об ударе молнии, так и здесь – жуткие знамения предвещают грозное вторжение фантома в реальный мир. Отшелушенная краска со старой стены приобретает подобие человеческой фигуры; в морозных узорах на оконном стекле прорисовываются черты застывшего лица. <…> Смотрит глаз на обычную ткань или складки кожи, а ум уже чувствует, что у него обнаружился непонятный дар видеть везде подозрительно многозначные формы, имеющие в наших снах огромный смысл».
Ключевые темы романа – это интерес к сновидениям и взаимозависимости снов и яви; борьба конкретики и символа и то, как прозаические повседневные вещи могут приобретать глубокий, даже тревожащий посыл; постижение смысла этих посылов – акт «спонтанного ясновидения», когда внезапно и единожды открывшийся второй слой смыслов превращает всю жизнь в некую игру без имени. Главным призом в этой игре выступает осознание самых глубинных механизмов взаимодействия индивида и реальности (и, пожалуй, обретение того самого «смысла жизни» в меру своей просветленности).
Голем – это ключевой символ. Вокруг него выстраивается множество повторяющихся по-разному образов, развивающихся через намеки по эллиптическим траекториям. Амнезия Перната сравнивается со стеной: «…особым методом, приложив немало усилий, мы как бы замуровали в нем болезнь», – после того, как читателю представлена история Голема, якобы до сих пор живущего в одном из домов гетто, в комнате без входа. Эта комната, кажется, раскрывается в кульминационный момент романа – а в самом конце находят свой отголосок слова друга Перната, кукольника Цваха, о том, что Голем появляется раз в поколение. Да и множество других образов «отзываются»: луна, камень, рухнувший мост, Маг, арканы Таро. Особенно, конечно, интересен камень, сравненный со срезом жира – образ, явленный в первой же главе во сне героя, – символизирующий мертвое тело, неживую плоть Голема до колдовской трансмутации. Один из друзей Перната напрямую озвучивает философское значение противопоставления живого мертвому: «…и мы, живые существа, чем-то похожи на эту газету. Может, и нами играет невидимый, непостижимый „ветер“, гонит нас, куда захочет, а мы, наивные, верим, будто сами руководствуемся свободной волей? А что есть жизнь, как не таинственный вихрь». Идея находит развитие в неоднократно встречающихся в романе образах марионетки, куклы, истукана; сам оживленный именем Бога «робот» из глины, стоящий на грани одушевленного и неодушевленного, – это и есть тот самый камень, которому снится, что он – срез жира, живое тело. Образ человека (и всего мира) как мертвой куклы, оживающей лишь под влиянием внешней «божественной» силы, встречается еще в диалогах Платона: «Мы, живые существа, – это чудесные куклы богов, сделанные ими либо для забавы, либо с какой-то серьезной целью, ведь это нам неизвестно»[1 - Платон. Законы [пер. А. Егунова] // Собрание сочинений в 4-х томах; т. 4. – М.: «Мысль», 1994. – С. 93.]. Многие авторы ужасов, да и современные философы (кажется, в последнее время грань меж этих категорий истончается: вспомнить хотя бы Томаса Лиготти) исследовали это высказывание и развили его до настоящей темной доктрины, признанной либо ужасать (на самом деле мы никогда не были живыми), либо обнадеживать (где-то все-таки есть какой-то Творец), либо и то и другое разом (Творец есть, но он жесток, нездоров или непостижим). Но задолго до них к нему обратился австрийский банкир-сатирик Майринк. А если вспомнить о том, что еще до попыток оккультным образом обосновать инвестиции и сделаться истинным посвященным Майринк изучал мистические труды Алоиса Майландера (1843–1905), наследие «посланца Агартхи на Западе» Бо Инь Ра и трактаты Иоганна Баптиста Кребса-Кернинга, автора странного «Завещания», – в общем-то, вполне ясно вырисовываются «три кита», на чьих спинах и укрепился причудливый остров его (и не только его, как открылось впоследствии) художественной вселенной. Да, и Кернинг также, в развитие затронутой Платоном темы, пытался, расколов камень, найти в нем живой и податливый жир – в «Завещании» описывая процесс «дыхания» и «антидыхания». Оба процесса, по его мнению, действуют в человеке по принципу сообщающихся сосудов, причем не только на физическом плане.
Опять же, возвращаясь к тому, что «Голем» – популярная для своего времени «книга-загадка, книга-мистика», может показаться странным, что в его основе – некая запутанная система символов. Разве сложный набор корреляций, для чьего понимания явно требуется информация извне текста, не отпугнул бы массового читателя? В том-то и дело, что нет, ибо все разрозненные фрагменты майринковской тайнописи наделяются явным значением и эмоциональной нагрузкой благодаря событиям в истории. Они действительно указывают на мистические темы – и, вероятно, те, кто хорошо в них подкованы, видят особый замысел в том, как Майринк их использует. Но к «Голему», рискну заявить, вовсе не обязательно подходить с солидным багажом оккультиста-практика, чтобы проникнуться его мистерией. Эта книга работает сама по себе в силу слегка маниакального, выводящего из комфортной зоны и смещенного в сторону от обыденности взгляда на многие вещи. Она напоминает неустанно: возможно, то, что предстает перед глазами обывателя каждый день, имеет очень большой смысл. Возможно, непомерно большой – сами по себе они неспособны удержать его в себе адекватным образом. Но и обыватель способен подобрать ключ (недаром именно так названа последняя глава романа). И обыватель в силу обстоятельств, не всегда от него зависящих, может заглянуть за ширму – и прозреть. Может, на всю жизнь. А может, лишь в конце жизни, падая головой вниз, – тут уж как повезет.
Именно тогда, в момент прозрения, Прага Майринка перестает быть просто городом (как и Петербург Достоевского). Да, та самая Прага, над которой Майринк-сатирик желчно измывается в маленьком одноименном очерке, помещенном в настоящей книге сразу после «Голема». Казалось бы – какое развенчание мифа! Но нет, это просто другой взгляд – такой подчеркнуто мещанский, но тоже занимающий важное место во всеобщей системе. Ведь без «инь» невозможен «ян»; именно в их столкновении жизнеподобный сон превращается в жутко похожую на сон жизнь, событие и обстановка накладываются друг на друга, место вдруг становится образом, образ – местом. Городские легенды формируют и оживляют эту в чем-то мещанскую историю, сплетая полотна были и небыли.
Собственно, если попристальнее взглянуть на тот же «Великий магистерий» – набор из трех повестей об алхимиках (вполне реальных, между прочим: практически все лица, описанные там, существовали на самом деле, о чем читателю, вооруженному интернетом, поисковой системой и любопытством, несложно дознаться), то схема вырисовывается та же: в жизнь обычных людей входит чудо, воплощенное в философском камне и человеке, им обладающем, и они перестают быть прежними, всяк на свой лад. Но, допустим, барочное очарование повестей из «Великого магистерия» сегодня оценит не каждый. Да и ирония «Праги» или «Бесед с Луной» не выдерживает проверку временем – пусть; ну а мистика в «Лиловой смерти» или «Внушении» слишком наивна и винтажна – современный читатель призраков или древних проклятий не знает, что ли? Но вот с «Големом»… с «Големом» дело обстоит все же несколько иначе. И достойным аргументом в пользу сего утверждения как нельзя лучше прозвучат слова покойного известного российского фанткритика Романа Арбитмана: «„Голем“, как к нему ни относись, выглядит ныне до боли современным, пугающе современным. Сегодня трансцендентное вновь вторгается в нашу жизнь <…> вновь явлены на свет фантомы – двойники исторических личностей, вылепленные из серой глины так, чтобы было пострашнее и чтобы ими снова можно было результативнее пугать <…> чтобы подстегнуть чье-то горячечное безумие, дать пищу старым страхам, подготовить какие-то жутковатые перемены. И это значит, что перевоплощение Перната все-таки состоялось, фантазия обрела плоть: Голем жив»[2 - Р. Арбитман. Участь Кассандры: Статьи о фантастике и не только о ней. – Саратов: «Литера-II», 1993. – C. 69.].
Григорий Шокин, весна 2024 г.
ГОЛЕМ
Глава 1. Сон
Лунный свет падает на мою кровать, в ноги, и лежит там, словно большой светлый сплюснутый камень.
Когда полнолуние начинает сходить на нет и левая сторона ночного светила будто темнеет и дряхлеет – как лицо проваливающегося в старость человека, – в такие ночи меня окутывает мучительная скорбная хандра. Я не сплю и не бодрствую, и в полудреме в душе моей пережитое мешается с прочитанным и услышанным – будто речушки разной степени чистоты сходятся в главном мощном потоке.
Прежде чем лечь, я почитал о жизни Гаутамы Будды, и тысячу раз крутится у меня в голове одно место из книги: «К камню, видом своим напоминавшему срез жира, прилетел ворон и подумал: нельзя ли тут поживиться чем-нибудь вкусным? Но вкусного не нашлось, и ворон упорхнул прочь. Как тот ворон, что летел к камню, так и мы – грешники в вечных поисках – покидаем аскета Гаутаму, когда перестаем находить удовлетворение в нем». И образ камня, смахивающего на срез жира, вырастает в моих мозгах до чего-то безобразно-большого.
Я бреду по пересохшему руслу реки и подбираю шлифованные водой голыши, гальку. Серовато-голубые с вкрапленным блестящим песком – я думаю о них, думаю и все никак не пойму, что с ними делать, – потом черные с сернисто-желтыми пятнами, напоминающие наспех слепленные ребенком фигурки пятнистых саламандр. Зашвырнуть бы их подальше – но всякий раз каменный снаряд выскальзывает из руки, и я не успеваю отследить, куда же он упал.
И все те камни, что играли хоть какую-то роль в моей жизни, вот они – выплывают передо мной. Одни неуклюже стараются выползти на свет из-под песка, как блестящие, аспидно-черные крабы во время прилива, и будто любой ценой хотят завладеть моим вниманием, чтобы поделиться знанием большой, непомерной важности. Другие вестники – уставшие, изнемогшие – откатываются назад в свои норы-гнезда, уже не надеясь выговориться.
Иногда я выныриваю из мрака этих половинчатых грез и в какое-то мгновение снова вижу на свалявшемся в ногах одеяле лунный свет – как большой пласт сланца. Ну а потом вновь угасает сознание, и я опять вслепую нашариваю камень, тяготящий меня: наверное, груда полночных воспоминаний скрывает его от меня…
Я представляю себе: рядом с ним на земле – отверстие водосточной трубы, изогнутой под тупым углом, с изъеденными ржавчиной краями. Я упорно желаю удержать этот образ, чтобы обмануть расстроенные мысли, убаюкать их в своем мозгу.
Не удается.
Снова и снова с глупой настырностью в душе бубнит своенравный, капризный голос – будто ставенка на ветру монотонно хлопает о стену: ты думаешь – да, но, конечно же, «нет», и это не камень, похожий на жировик, а всего лишь обманчивый свет…
И никак не спастись мне от этого голоса. Хоть сто раз возражу я ему в голове, что мой поиск имеет смысл, – он на кратчайший миг утихнет, а потом опять заведет: ну ладно, ладно, пускай, но ты все же знай – никакой это больше не камень…
Постепенно мной овладевает нестерпимое ощущение полнейшей беспомощности.
Что ждет меня дальше? Да если б я знал. Перестал ли я добровольно сопротивляться или же мысли осилили меня и сковали? Знаю только, что мое спящее тело лежит на постели и что чувства мои больше от него не зависят.
И кто я теперь, хочется вдруг спросить, но тут я вспоминаю, что у меня нет больше языка, позволяющего задать этот вопрос. Кроме того, боюсь, как бы не послышалось опять несносное бормотание; как бы не стало оно снова дурить мне голову камнями и жиром…
И я отворачиваюсь к стене.
Глава 2. День
И вот вдруг я уже стою в каком-то мрачном дворе и через красноватую арку ворот вижу по ту сторону узкой грязной улицы еврея-старьевщика возле подвала.
Над дверью стена сплошь увешана всяким допотопным железным ломом: нерабочим инструментом, проржавевшими стременами, тупыми коньками и множеством иной стальной мертвечины. Картина эта разит жалким однообразием, свойственным, в сущности, любому повседневному опыту – то есть, глядя на все это, я не испытал ни удивления, ни любопытства. Казалось, я вообще довольно давно живу тут, в этом доме. Хотя как же так вышло? Мирное оседлое чувство столь резко расходилось со всем, что еще недавно я знал и чувствовал; с этим бессознательным «вдруг», пришедшим на ум после моего появления здесь.
«Наверное, я где-то читал или слышал такое оригинальное сравнение камня со срезом жира», – мелькнула у меня неожиданно мысль, когда, восходя по истертым ступеням к себе в комнату, я обратил внимание на затрапезный вид каменной лестницы, тоже как будто бы зажиренной или осклизлой.
Тогда же я услышал чьи-то шаги на лестнице – кто-то по ней сбегал – и, уже подойдя к своей двери, столкнулся с четырнадцатилетней рыжей Розиной, дочерью старьевщика Аарона Вассертрума. Чтобы пройти мимо нее, пришлось зацепиться; она прижалась спиной к перилам, зазывно откинувшись назад. Ее голые по локоть руки просвечивали из густого мрака – по крайней мере, те их части, где кожа не отличалась крайней немытостью. Я отвел взгляд. Меня коробило от ее похотливой улыбки и воскового личика, так похожего на морду карусельной кобылки. Наверное, все ее тело такое: бледное, чуть дряблое, как у аксолотля, давеча виденного в лавке птичника. А эти рыжие ресницы… будто кроличьи, ей-богу.
Я юркнул в проем и хлопнул за собой дверью.
Из окна я увидел старьевщика Аарона Вассертрума. Он привалился к стене у мрачной арки и щипчиками обкусывал ногти. Может, Розина ему вовсе и не дочь, а племянница? Ну ни капли сходства не наблюдается.
Среди еврейских лиц, день ото дня мозоливших мне глаза на Ганпасгассе, я очень ясно различал все двенадцать колен израилевых. Отличия эти, похоже, не сглаживаются даже близким родством отдельных индивидов – не растворяется масло в воде, и все тут; и не выходит понять, кто здесь брат, кто отец, кто сын… Вот – человек из одного колена, вот – из другого; вот и все, что можно вычитать из черт их лиц.