– Ей-богу, опровергну… всего как есть с ног до головы…
– Сделайте милость, очень буду рад.
– Вы долго здесь пробудете?
– Дня два-три…
– Ну, так я непременно вас разобью на всех пунктах… Только дайте мне сообразиться… А то вы совсем меня запутали с вашим словоизвержением.
– Сообразитесь!
* * *
Такие разговоры на тему о «власти земли» почти целую зиму шли между моими деревенскими приятелями и мною. Всякий раз, когда нам приходилось встретиться, заедет кто-нибудь ко мне (преимущественно Протасов) или я случайно загляну к кому-нибудь из них, – в конце концов у нас непременно произойдет разговор, касающийся деревни, народа, интеллигенции, словом, всего того, о чем в настоящее время приходится думать русским людям всякого звания. Кое-что из этих разговоров мне кажется нелишним сообщить читателю в видах уяснения вопроса о власти земли. Передавать все, что бывало говорено на пустопорожнем деревенском досуге, и долго и утомительно. Вот почему я и выбираю из этих разглагольствований только отдельные эпизоды и сокращаю все, что к делу не относится. Разговоры идут преимущественно между мною и Протасовым, причем из них взяты только известные факты народной жизни; обоюдные же наши рассуждения по поводу их значительно сокращены. Первый из этих разговоров («Без своей воли») кончился ничем. Березников опровергать не явился. А второй состоял в следующем.
II. Миша?ньки
Однажды, теплым зимним вечером, обыкновенный наш с Пигасовым разговор принял образ такого невозможного толчения воды в ступе, что мы, наконец, по безмолвному согласию сочли нужным совершенно прекратить его. Благодаря обилию только что полученных с почты газет и журналов это облегчающее друг друга молчание удалось нам как нельзя лучше. Долгое время мы молчали поистине образцовым образом. Час-два в комнате стояла мертвая тишина – только шуршали большие листы газет и периодически слышались резкие звуки разрываемой рукою Протасова (взять костяной ножик ему было лень) страницы нового журнала.
И вдруг нам обоим, и притом сразу, опять смертельно захотелось говорить. Я прочитал в газете такой факт, что вдруг как бы одеревенел и сразу перестал понимать решительно все (есть такие факты, и притом попадаются они частенько), а Протасов, напротив, вдруг оживился до такой степени, что я, только что было собравшись с силами после изумления, хотел раскрыть рот, чтобы поведать Протасову об ошеломляющем факте, как он, не давая мне сказать слова, быстро подбежал ко мне с книгою в руках и, хлопая ладонью по открытой странице, почти вопиял с каким-то даже умоляющим выражением лица:
– Читай! Ради бога, читай вот это! вот! От «сих до сих».
– Позволь, – сказал было я, – я тут такой факт вычитал, что у меня даже дыхание прекратилось…
– Чи-тай! Читай, прошу тебя! – вопиял Протасов и, не обращая внимания на то, что и мне тоже необходимо было освободиться от факта, захватившего мне дыхание, совал мне в руки книгу и, тыкая в страницу пальцем, умолял:
– Читай, я тебе говорю!.. Вот именно это место! Ты увидишь потом… Вот – вот!
Волей-неволей я должен был уступить Протасову и прочитал следующее:
«…Культурное значение финиковой пальмы громадно… Только благодаря ей население Аравии могло сгуститься настолько, чтобы выделить ко всем концам света те полчища, которые так далеко распространили владычество ислама. Всемирно-историческая роль арабов прямо связана с этим их священным деревом: оно одно позволяет держаться и странствовать в пустыне, но оно не принуждает человека к постоянному труду и оседлости, позволяет ему оставаться кочевником и потому не ведет его выше умеренной степени культуры и позволяет застаиваться целые тысячелетия в тех же привычках, взглядах и потребностях. На всей необъятной полосе распространения финиковой пальмы мы видим те же бытовые порядки и ту же косность в вещественном и умственном строе жизни. Быть может, самый культ ислама, который до такой степени к этой жизни подходит, так быстро покорил себе всю эту область и царит в ней один, как выражение этого однообразия и того предела, который положила человеческому уму природа, осчастливившая эти страны финиковой пальмой»[11 - «Культурное значение финиковой пальмы громадно… – цитата из статьи В. О. «Новейшие исследования американского материка» («Вестник Европы», 1882, IX, стр. 130–131). Приводится с небольшими изменениями.].
– Довольно! – повелительно воскликнул Протасов, когда я дочитал до последнего слова, и взял из моих рук книгу. Очевидно те строки, которые он дал прочитать мне, сильно интересовали его, потому что все время, пока я читал, он, стоя сбоку меня и заглядывая в книгу, поминутно тыкал пальцем в те слова и строки, которые у меня подчеркнуты. Взяв из моих рук книгу, он не дал мне ни минуты на то, чтобы выразить свое изумление по поводу того, каким образом перечисленные достоинства финиковой пальмы так сильно могут волновать моего соотечественника, и заговорил, с особенной выразительностью отделяя каждое слово и на каждом слове останавливаясь:
– Видишь, – заговорил он: – «по-зво-ля-ет»!.. «не позволяет»!.. «препятствует»!.. «не мешает»!.. «кладет предел» – кто? что? – Дерево! Дерево оказывается настолько властным над человеком, что не только организует его бытовые порядки, но даже создает религиозный культ, позволяет или приказывает разнести его по воем концам света, формирует личный характер миллионов масс… И опять, кто же этот творец и зиждитель? Де-ре-во! Дерево! Понимаешь ли ты, что это такое? И как же у нас на Руси не идти на ржаное поле и не обращаться к колосу за ответом на вопросы о всех, решительно о всех особенностях, даже о мельчайших случайностях русской жизни?
– Ну, – сказал я, – а вот это, вот что я сейчас прочитал в газете, любопытно, объяснишь ли ты ржаным полем?
– Что такое ты прочитал?
И я немедленно же стал рассказывать ему прочитанный факт, радуясь возможности избавиться от того впечатления, которым этот факт меня буквально ошеломил, и не заботясь о том, насколько он соответствует громадному значению финиковой пальмы, которым Протасов был поглощен.
Факт этот состоял в следующем: несколько месяцев тому назад, в один осенний вечер, по Загородному проспекту в Петербурге ехал извозчик и вез седока. И седок и извозчик, повидимому, были оба мертвецки пьяны; оба они качались то взад, то вперед, то направо, то налево, что дальше, то больше, и наконец, на повороте в какой-то переулок, куда лошадь повернула сама, так как извозчик ею уж не правил, оба седока, то есть и извозчик и седок, свалились с пролетки, один в одну сторону, другой в другую. Лошадь ушла. Седоки лежат бездыханны. По обыкновению их взяли и свезли в часть, и здесь один из них – извозчик – умер, не приходя в сознание, а другой пришел в себя и оказался фельдшером Обуховской больницы; в кармане его найдена склянка, в которой оказался хлоралгидрат; по вскрытии тела извозчика оказалось, что он отравлен также хлоралгидратом, принятым в лошадиной пропорции. Фельдшер был арестован, и дело его не успело еще разъясниться, как в другом конце Петербурга произошло следующее: ночью сидит у ворот одного дома дворник и видит: два мужика несут за ноги и за голову третьего в бесчувственном состоянии. «Что такое? куда? кто?» – спросил их дворник, когда они поровнялись с воротами дома и хотели пронести свою ношу. «Да тут, – отвечал один из мужиков, – братан… натрескался в кабаке… Из деревни приехал, нажрался с устатку-то… несем домой… в фатеру… Пусть проспится…» – «Ну, несите!» – разрешил дворник, и мужики понесли… Стуча сапогами и цепляя ими за камни мостовой двора, понесли они свою ношу, но не в «фатеру», а прямо, через весь двор, в дальний угол, где была разверста зловонная пасть помойной ямы, и, раскачав свою ношу – «братана»-то, – ввергли его в эту яму, как какое-нибудь полено. Ввергли и ушли в «фатеру». Долго ли, коротко ли, но братана этого разыскали в помойной яме; он был мертв и, как оказалось, был принесен уже мертвым. Братана вскрыли, и опять оказалось, что он отравлен хлоралгидратом. Эти два случая отравления одним и тем же ядом заставили следователя энергично приняться за дело, результатом чего и был судебный процесс. На процессе этом выяснилось, что жили-были в Петербурге «на фатере» мужик с бабой и надумали «этаким вот манером» деньги наживать… Достали сонных капель от фельдшера, растолковали двум Миша?нькам, деревенским парням, как капли эти на водку «пущать» и как деньги вытаскивать из кармана, и отправили их на добычу. И вот Миша?ньки принялись – вероятно, за харчи (работы ноне мало… хошь с голоду помирай!) – орудовать, но с непривычки (кабы знать, кака препорция!) стали бухать на водку извозчикам такое количество капель, что закатывали людей на смерть. Даже фельдшер, который сонные капли доставал, и тот чуть на тот свет не отправился. – «Что вы, дуроломы, – ругала их баба-хозяйка, отправляя на промысел и вручая пузырек с каплями: – дуром лекарство-то изводите! Ведь оно дорогое! Ведь деньги за него плачены – не щепки! Не жаль хозяйского добра-то… О-о-ох, господи батюшка! Грехи, грехи тяжкие! Бухаете по целому пузырьку – не напасешься!.. О-о-ох, отче Макарие, праведные угодники печерские, помилуй нас грешных! Берегите лекарствие-то, безумные!..» Но Миша?ньки не умели, не приобыкли и даже, может быть, со страху продолжали не жалеть хозяйского добра: угощая водкой последнюю жертву хозяйской выдумки, какого-то иззябшего на морозе извозчика (которого потом спустили в яму), один из Миша?нек бухнул ему в стакан такую пропасть сонных капель, что извозчик умер в то же самое мгновение, как выпил стакан, умер сразу, не успев отереть усов, а только дохнул каким-то звуком, похожим на «у-ухх!», и грохнулся обземь, уже испустив дух. Результатом всей этой хозяйской выдумки, так беспрекословно, хотя и весьма топорно исполненной Миша?ньками-работниками, было то, что, отправив на тот свет двоих человек, они выручили всего-навсего около четырех целковых, которые и предоставили хозяину «копейка в копейку». («Мне чужого не надо!» – говорит Миша?нька по чистой совести, и как говорит, так действительно и делает.)
Рассказав Протасову этот газетный факт, я не мог удержаться, чтобы тотчас же не высказать моего мнения об этом нелепейшем из нелепейших и глупейшем из глупейших злодейств. Именно глупость, полное отсутствие какого-нибудь смысла или расчета в поступках этик Миша?нек, этого хозяина и хозяйки и ошеломили меня, едва я только впервые прочитал об этом факте, ошеломили до того, что я сразу как-то перестал понимать, что такое творится на белом свете. Судите сами: есть ли какой-нибудь человеческий смысл, поправлять свои дела, отравляя – кого? извозчиков, у которых никогда не может быть более двух-трех рублей! Настоящий злодей, рискуя каторгой, в самом деле выдумывает что-нибудь такое, что можно выразить выражением «либо пан, либо пропал». Этот же, «по мужицкому своему званию», надумал морить и грабить своего брата, ночников-извозчиков, тогда как по пальцам мог бы сосчитать, что для того, чтобы «таким манером» заработать, положим, сто рублей, нужно усеять Петербург трупами и переполнить мертвецами все помойные ямы. Самый простой расчет, казалось, говорит этому выдумщику, что затея его нелепа. Из четырех целковых, вырученных беспрекословными Миша?ньками, ведь надо отдать было за лекарствие фельдшеру, надо угостить его водкой, надо водкой поить извозчиков, надо с Миша?ньками поделиться, потому что они ведь стараются, буквально «себя не жалеют», да, наконец, надо их кормить, ведь они едят по четыре фунта в день одного хлеба, да хлёбова все надо дать хоть раз-то в день, а ведь теперь все дорого («способов нету!» – говорит хозяйка). Какой же смысл и расчет? Ничего, кроме самой глупейшей глупости, увенчиваемой каторжными работами. Не отравляя и не рискуя каторгой и сознанием греха, все эти четыре человека на поденщине (если бы она случилась,) могли бы, считая по 70 копеек, заработать 2 рубля 80 копеек в суши и были бы на миллионноверстном расстоянии от убийства, от каторги, да и щи были бы у них с мясом. Но забралась в какую-то очевидно глупую голову мысль насчет сонных капель, мысль, вероятно почерпнутая от настоящих мазуриков, в каком-нибудь темном углу, и вот она осуществляется при помощи Миша?нек, осуществляется совершенно «по-топорному», безобразно глупо, бесцельно, нелепо, словом, глупо до бесчувствия. Людей валят «дуром», коё место об мостовую, коё в помойную яму. Точно в самом деле это не люди, а дрова, и Миша?ньки нанялись эти дрова валить туда, куда прикажут хозяева…
– Да! – сказал Протасов: – это документ! и документ, я тебе скажу, превосходнейший. То есть для меня и для того, о чем я теперь думаю… Отличнейший, отличнейший документ!
– То есть, отличнейший, – переспросил я его, – в пользу все того же ржаного поля?
– Конечно! Только то, что ты рассказал, надобно немного дополнить… Надобно сделать небольшую прибавочку, и тогда ты поймешь, что факт этот имеет глубочайшее значение и для ржаного поля.
– Чем же ты его дополнишь?
– А вот чем… Ты вот рассказал о глупом и жестоком поступке всех этих Миша?нек. Глупы-глупы они, эти Миша?ньки, и нелепы, а пришлось, случилось – исполнили, что приказано, и исполнили, как видишь, без «сумления». Как-никак, а двух человек отправили на тот свет, хоть и по-топорному… Словом, ты сообщил такой факт, в котором Миша?ньки являются со стороны своей глупости и безобразнейшей умственной нелепицы. Теперь я представлю тебе этих же самых Миша?нек совершенно в другом виде… Разумеется, их приговорили к каторге, и вот тут-то мы их увидим совершенно в другом виде… Во-первых, они уж в артели – это непременно, – и здесь те самые люди, которые «без рассудку», «так, зря», спустили в помойную яму человека, бросили его так, как бросают полено, – посмотри, как они ведут себя в этой артели острожной… Погляди, например, как они едят. Вот шесть человек таких же все Миша?нек, и старых и молодых, сидят за чашкой щей… В чашке, положим, накрошено мясо (некто пожертвовал по случаю благополучной неотдачи денег в скопинский банк[12 - …в скопинский банк… – см. о крахе скопинского банка ниже, в примечаниях к очерку «Из деревенских заметок о волостном суде» (стр. 490).]), так вот посмотри, как они едят и эти щи и это мясо… Во-первых, сначала, для того чтобы никому из артельщиков не было обиды, – едят все шестеро одни только щи, мяса не трогают… Хлебают. И хлебают по порядку. Первый дожидается шестого, чтобы вновь опустить свою ложку. Так продолжается до тех пор, покуда в ком-нибудь из шестерым не созреет убеждение (а убеждение зреет в каждом, так как каждый наблюдает за собой и за всеми), что настал час приступить и к мясу. И вот, убедившись, что другие разделяют это мнение, артельщик стучит ложкой о край чашки. Только тогда, также по порядку, один за другим, начинают есть мясо, и точно так же, как прежде, шестой дает возможность первому вновь опустить ложку в чашку и взять кусок; кто-нибудь задумался и вместо щей с мясом взял ложкой одних щей – напомнят, скажут: «ты что ж кусок-то пропустил?..» И куски все нарезаны точь-в-точь поровну; словом, на глоток, на каплю нет несправедливости к соседу, к щам, к мясу и к хлебу… Похожи ли, спрошу я тебя, – эти Миша?ньки, эти товарищи, внимательнейшие друг к другу, справедливейшие друг к другу, словом, Миша?ньки, дающие тебе возможность чувствовать всю прелесть братских отношений между людьми, на тех Миша?нек, которые валят братанов, и валят зря (вот что главное-то!), в помойные ямы? Похожи? Нет! Совсем не похожи. Но ведь это одни и те же Миша?ньки – вот что ужасно, вот что важно! вот почему факт, который ты сообщил, вместе с моим дополнением, которое я имею право сделать без малейшей тени сомнения в его справедливости, вот почему оба эти факта, слитые воедино (а они на Руси всегда слиты воедино), знаменательны; они дают русской жизни ту главную, преобладающую черту ненужного, излишнего «неблагообразия», которая делает ее в конце концов мучительной…
– Уж я не говорю, – продолжал Протасов, – собственно о деревенской жизни; здесь положительно на каждом шагу тебя то мороз дерет по коже, то душа растворяется в нежнейшем умилении. «Знаешь, говорит тебе, положим, сегодня утром какой-нибудь приятель, я был в деревне и не знаю… кажется, никогда в жизни не испытывал таких поистине благоговейных ощущений. Какая в них простота, доброта, какой светлый ум, сколько остроумия, какое терпение, какие удивительно широкие, просторные идеалы жизни!.. Я был недолго, это правда, но уж и того, что я видел, достаточно, чтоб сказать, что у нашего народа великая будущность – великая!.. Мы со всеми нашими интеллигентными потрохами – ноль… больше ничего, ничтожество!..» А вечером приходит другой приятель, также отведавший деревни, и вот что говорит: «Знаешь, на этих днях мне пришлось провести несколько времени в деревне, так я, ей-богу, до сих пор не могу опомниться, прийти в себя. Что я там только видел – уму непостижимо! Понимаешь ли, до сих пор не могу еще опомниться, очувствоваться, прийти в себя, а я уж больше недели как воротился оттуда… Понимаешь ли… (рассказчик переводит дух) просто – дерут друг с друга шкуру! Такого бесчеловечия, такого бессердечия я… да нет! это невозможно!» И как первый из посетителей деревни, приехавший оттуда в восхищении, заваливал тебя рассказами о самых привлекательнейших явлениях деревенской жизни, которые он видел «собственными своими глазами», так и второй преподносит факты, также виденные «собственными своими глазами», но уж потрясающие безобразием и бесчеловечностью. А сойдутся оба приятеля – еще того хуже; тут начинаются такие разговоры, в которых ничего понять невозможно. «Я, с расстановкой и с явным желанием придать каждому слову непоколебимую тяжеловесность говорит один из приятелей: сам, собственными своими глазами видел, как на сходе здоровенный мужик, которого с первого взгляда можно было бы принять за разбойника, просил у общества и кланялся ему в ноги – понимаете ли? – в ноги кланялся и у-мо-ля-л отдать ему шестерых сирот, оставшихся без отца и матери. Я сам, своими собственными глазами это видел…» – «Позвольте, возражает другой: очень может быть, что вы всё это видели… То есть, не только «может быть», а наверно; но поручитесь ли вы, что этот благодетель, похожий на разбойника, не взвалит сирот на телегу, не отвезет их в Москву, чтобы раздать по лавкам и кабакам, и на полученные по контрактам деньги не купит для своего хозяйства сивого мерина?.. Я говорю это потому, что я «сам, своими собственными глазами» видел, как (желание придать тяжеловесность каждому слову начинает невольно овладевать и этим наблюдателем) родная мать – понимаете ли – родная мать, не хотела – слышите ли? – не хотела лечить родного сына, который умирал и которого можно было вылечить! – не хотела потому, что иначе старший ее сын, который ее кормил столярной работой, должен бы был пойти в солдаты! Она на моих глазах сорвала с ребенка компрессы, вылила в помойную яму лекарство и ему, живому, умоляющим голосом просившему испить: «мамынька, горит в нутре, ох, мамынька-мамынька»… совала в руки восковую свечку, как умирающему, а воды не давала… Вот что я видел собственными своими глазами!» – «Не знаю! скажет другой, впрочем, мало ли на свете злодеев и уродов… Я не только не видал ничего подобного, но, напротив, видел такие удивительные, нежные отношения матерей и отцов к детям, выше которых нельзя ничего себе представить… Да вот я вам расскажу…» И рассказывает такой факт, от которого у первого приятеля, как говорится, язык прилип к гортани и слова он не может вымолвить. Так блистателен и великолепен факт, преподнесенный в опровержение примера бессердечия и бесчеловечия… «Не знаю, в свою очередь говорит опровергнутый: очень может быть… впрочем, я мало знаю народную жизнь… Но мне случалось видеть… вот что…» И вновь преподносит какое-нибудь такое деревенское изобретение, что и восторженный поклонник деревни не находит возможным сказать что-нибудь, кроме того же: «не знаю… может быть, впрочем… я так мало знаю…»
«Но это еще не все! Восторженный и ожесточенный опять едут в деревню и опять возвращаются оттуда с фактами и наблюдениями, но на этот раз с ними произошла значительная перемена… Осовел восторженный и поутих ожесточенный… «Да-а! – растягивая слова, говорит восторженный, чувствуя в голове своей какой-то шум, точно после ошеломляющего удара: – да-а… действительно, что-то там как будто не вполне…» и рассказывает такую историю: «Помните, я рассказывал, как мне там понравилось… Я попал на передел, и мне до того они все показались благородными и справедливыми, что я положительно пришел в восторг. Вот теперь был я во второй раз и говорю одному старику, который мне особенно понравился: «Что, говорю, ведь я хочу тут жить у вас, у вас славно, просто, хорошо». Обрадовался старик: «Живи, живи, мы хорошим людям рады…» И пошел мне расписывать, где и у кого купить дом, как починить сарай и так далее… Точно о малом ребенке заботится – что я ему? Чужой человек, а он решительно каждый гвоздь предусмотрел и обдумал в том доме, который еще не куплен, и обдумал все до последнего гвоздя в мою пользу. «А баню, говорит, мы за двадцать пять целковых отхватим за мое почтение… Только ты не спеши, не торопись, не суй денег в руки, когда не надо, а погоди, повремени…» И стал он тут говорить не громко и даже как-то не губами говорил, а носом: верхнюю губу подтянул к носу и так сквозь щетину-то и стал пропускать носовые звуки такого содержания: «Успеется, главная причина – спешить не надо, а пообгодить да пообождать… Вот по весне… так тут мы с тобой такую штуку укупим, которую ежели теперь торговать, так шестьдесят либо семьдесят рублей отдашь, а по весне-то мы за двадцать отломим… вот что я тебе скажу!..» – «Почему же так?» – «Да потому, что нужда, братец ты мой, нужда настигнет, а нужда ведь, братец ты мой, – о-о-ох, как она нашего брата нажимает!.. Теперь вот у иного хлеба-то на месяц не осталось, а по весне-то и совсем негде взять… вот отчего, друг сердечный, и за двадцать отдадут, которая вещия шестьдесят, семьдесят стоит… Только уж ты слухай меня, я тебя не обману!..» Сказал он мне это наивно, добродушно, даже прямо жалел тех, кому по весне придется продавать «вещию» вместо восьмидесяти за двадцать – и вполне, вполне искренно жалел… А нехорошо, неловко стало у меня на душе. И знаете, – прибавляет ошеломленный этим фактом соболезнующего грабительства: – я стал замечать, что у них два рода разговоров: то орут, так что за двадцать верст слышно, орут во всю глотку, на миру, а то как-то как будто совсем не говорят… сойдутся, пошевелят носами и усами, помычат что-то… а потом и разойдутся… Вот этот-то разговор ужасно неприятен, удручающ… Не все, стало быть, тут чисто и откровенно… Есть, стало быть, тут дела, которые понимаются почти только обнюхиванием друг друга. И если они обнюхивают по таким делам, как вот эта баня… так, право, нехорошо что-то… Впрочем, я не знаю, я так вообще мало знаком с народной жизнью, что… вообще не знаю! Мудрено!»
«Так заключает свою речь восторженный поклонник деревни, чувствуя какую-то слабость и в голове и во всем теле и не имея возможности высвободиться из-под ошеломляющего впечатления только что рассказанного факта…
«А вот является и другой наблюдатель, вчера еще ожесточенный несказанно и почти бесновавшийся, – и он тоже как будто осовел и, раскланиваясь со своим недавним врагом собеседником, не только не сердито, а, напротив, в высшей степени умильно смотрит на него и с каким-то особенным чувством пожимает руку. Очевидно, они виноваты друг против друга. Погорячились, не зная дела. Один из них, как мы уже видели, покаялся, а скоро начинает, каяться и другой:
«– Да, – начинает он, сконфуженно отирая потный (также от конфуза) лоб: – да… действительно?.. Тут, разумеется, играет главную роль незнание… Приедешь, поглядишь и позволяешь себе судить… Между тем как при более внимательном изучении… иногда просто поражаешься фактом у-д-ди-вительной душевной чистоты!..
«– Как? – восклицаю я, посторонний слушатель. – Да ты же сам вчера говорил, что там друг с друга чуть не сдирают кожу? Какая же это «душевная чистота»?
«– Я говорил и повторю… Потому что я сам видел! но я также могу привести и такой пример: у одного моего приятеля, земского врача, живет старик, одинокий, восьмидесяти лет. Этот старик двадцать восемь лет работал на одного купца, работал буквально как вол – у него сзади на шее образовался даже твердый желвак от носки бочек с сахаром, кулей и так далее, нечто вроде лошадиной холки. Прослужил он двадцать восемь лет и должен был уйти куда глаза глядят, потому что купец как-то вдруг прогорел, стал пить и в конце концов наложил на себя руки. После него осталась большая семья в самом бедственном положении. Старику пришлось уйти, искать места, и ушел он буквально без копейки. Ни одежды, ни хлеба, ничего буквально у него не было, когда ему пришлось выйти из этого дома прямо на мостовую, на шоссе и искать себе хлеба. И решительно, как рассказывал мой приятель, никогда ни одного упрека не слыхал он от старика насчет своей горькой доли. «Бог с ними! сами они в нужде. Грех, и брать-то…» А ведь за двадцать восемь лет службы, считая по самой умеренной плате, и то бы пришлось старику не одну сотню получить… И вот эти-то сотни он терял без всякого сожаления… Шел слабыми ногами неведомо куда искать хлеба тогда, когда уж собирался перестать работать и, запасшись заработанными деньгами, обойти некоторые излюбленные святые места, а потом и умереть честно и праведно…. Ни малейшего сожаления об утраченных деньгах, о нищенской старости никогда мой приятель от старика не слыхал. Но вот на этих днях устроил мой приятель для своих и для деревенских детей елку… Набралось много народу, мужиков, баб, парней, мальчиков в девочек. И старик приплелся, стоит в передней, выставив бороду, и, как ребенок, радуется: «каково хорошо!» Стали раздавать подарки, коробочки, всякие пустяки, и старику дали… Держит, любуется, боится раздавить… А есть тут у этого же моего приятеля девушка, тоже крестьянка, в услужении. И уж невеста, и ей досталась коробка, но в коробке случайно оказалась конфетка, на которой был нарисован парень. Показала ода подругам – те и засмеяли: «о парнях, мол, думает, так вот парень и достался». Сгорела она при всех от стыда. «Позвольте, говорит, обменять мне его на сахарную собаку». Ей не позволили, потому что было уж очень смешно ее смущение. Да и парни также возроптали. «Ишь ты! парня на собаку хочешь менять!» Вот она, чтобы отделаться от этого смеха, и пристала к старику – променяться коробками. «На кой те ляд? Не отдам!» – «Дедушка, родименький!» Не отдает, насупился, брови нахмурил. «Пошла, не приставай!» Облапил подарок обеими руками, ощетинился, но та не церемонилась с ним, подкараулив минуту, выхватила из его рук коробку, сунула туда свою с парнем и пустилась бежать, старик за ней, да ведь как зверь! ноги-то не ходят… догнать не может… схватил полено у печки, пустил вдогонку… Ну совершенные дети! Понравилась ему игрушка, и облапил как сокровище, а двадцать восемь лет труда пропали – ничего: «бог с ними»… Чистые дети!.. Нет, вы (обращается к вчерашнему оппоненту) – вы правы… Действительно, чистота души.
«– Нет, – прерывает первый из покаявшихся: – чистота, конечно… И я сам чистоту видел… но действительно иногда и шкуру, как вы говорите…
«Так вот и идет! Чистота души… шкура… Любовь к ближнему, и «забил на смерть»… высшая справедливость… жестокая несправедливость – и все это вместе, все рядом и все иногда в одном и том же лице… Поди вот разбирай, где они и когда сливаются, когда расходятся, что в них «в самом деле», а что – нет… Поди вот разбери, где граница благообразия и начало неблагообразия? Чистое сердце и благообразие, чистое сердце и безобразие – вот из беспрерывного соединения явлений того и другого рода вместе и выходит то положение вещей, взглянув в которое, можешь только содрогаться. «Ты, – сказал покойный Некрасов, – и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…[13 - «Ты, – сказал покойный Некрасов, – и убогая, ты и обильная…» – из стихотворения Н. А. Некрасова «Русь», вошедшего в поэму «Кому на Руси жить хорошо» (глава «Пир на весь мир», 1876).]» Признаки верные, но чтоб эти признаки не были пустыми словами, надо же, наконец, хоть какой-нибудь определенный ответ: в чем именно могучая? в чем именно бессильная? в чем обильная и в чем убогая?.. Необходимо дать себе на эти вопросы хотя бы самый грубый, но самый общепонятный ответ, иначе всякий русский человек не отделается от страшной необходимости таить в своем сердце радужные, почти детские желания и чувствовать необходимость закалять свое сердце в ожесточении… Бесплодная тягота жизни, беспрерывное ощущение неблагообразия отношений, беспрестанная тоска ожидания чего-то обещающего не добро… Право, иной раз ночью проснешься покурить и испугаешься… Чего? Да так, всего!.. Тотчас при воспоминании дня что-то начинает давить грудь, и думаешь… Чего этот прошлый день хочет добиться? Из-за чего он так ужасно и так необычайно серьезен (даже «сурьезен») и так необычайно груб, глуп и нелеп?.. И кто же с такою упорною настойчивостью, что называется не покладаючи рук, воспроизводит этот грубый, глупый, серьезный, нелепый день, воспроизводит его без передышки целыми годами? «Ничего не выйдет!» – вот мысль, которой оканчиваются мечты ночного пробуждения и ночного страха. Я хочу знать – отчего «все это можно»? Что ж это, наконец, такое? Почему я могу «ненароком» сокрушить превосходного Миша?ньку, а превосходный Миша?нька может также «играючи» сокрушить меня? Как-нибудь да надо знать – что у меня есть хорошего и худого? В чем я убог и в чем я могуч? И вот я рад этому писателю, который с своей финиковой пальмой дает мне капельку возможности разобраться в моих муках».
III. «Интеллигентный» человек
– …И право, – говорил Протасов как-то еще в другое наше свидание, – поистине удивительно слышать иногда в нашем обществе такое краткое объяснение всего нашего положения, всех достоинств и недостатков: «Барин плох, говорят тебе, а мужик хорош, великолепен; все, что в полушубке, – все это хорошо, а все, что не в полушубке, – все это плохо!» Или еще хуже: «Народ хорош, а интеллигенция плоха!..» Интеллигенция! И слова-то этого множество разглагольствующего народа даже и не понимают путем; тогда как оно должно бы иметь самый определенный, глубокий смысл… я запомнил, не помню чье-то, превосходное определение этого слова – вот оно: «Интеллигенцию надобно понимать вне званий и состояний, вне размеров благосостояния и общественного положения. Интеллигенция среди всяких положений, званий и состояний исполняет всегда одну и ту же задачу. Она всегда – свет, и только то, что светит, или тот, кто светит, и будет исполнять интеллигентное дело, интеллигентную задачу. В поле – светят сучья хвороста, в избе – лучина, в богатом доме – лампа. Но везде разными способами задача исполняется одна и та же: во тьму вносится свет…» Вот это определение, и такой интеллигентный человек всегда был и есть в деревне.
«Расскажу тебе один небольшой пример по этому случаю. Как известно тебе, освобождение крестьян совершилось не вдруг; нужно было много усилий «лучших людей», чтобы крепостная неправда стала для общества настолько общедоступною, чтобы общество это решилось чем-нибудь пожертвовать для прекращения этой неправды. В высшем обществе работала литература и вообще люди гуманного образа мыслей, действуя такими средствами, которые в этом обществе оказывались возможными и наиболее достигающими цели; одни ходатайствовали, другие писали чувствительные драмы народных страданий, осторожно действуя на сердце и чувство читателей, состоявших из помещиков и помещиц. Так поступали интеллигентные люди, стараясь достигнуть известных целей в кругу образованного общества… Но и в деревне, и в курной избе, там, где вместо лампы горит лучина, – и там были свои интеллигентные люди, добивавшиеся тех же самых целей, что и интеллигентные люди высшего общества, но по-своему… Жил неподалеку от нашей усадьбы, я помню, один помещик, кажется, по фамилии Строев, или Устроев – хорошенько не помню, – но помню, что никто не называл его настоящей фамилии, а именовали его «Сквозьстроевым», и именовали вследствие необузданной его жестокости к крестьянам. Он владел большой деревней на большой дороге, и неподалеку от нее был его господский дом. Это был в полном смысле слова тиран. Мало ему было барщины, оброков и т. д. – всего, что надлежало получать помещику, – ему еще надобно было тиранствовать, тешить свою «удаль молодецкую», не над зайцами и лисицами только в отъезжем поле, а и над людьми. Это был маленький, злой идиот и распутник. Беспрекословным, молчаливым и угрюмым исполнителем всех его злодейств и тиранств был дворовый мужик Тихон, он и кучером был у барина. Казалось, это был не человек, а машина, стенобитное орудие, одинаково молчаливое на сожаление, как и на ненависть. «Дери», – прикажут ему, – и он дерет, дерет молча, без передыху до тех пор, пока не скажут – «будет», – а не скажут этого слова, забудут – забьет, да и по мертвому будет лупить опять же до тех пор, пока не скажут – «будет!» «Холопства», то есть потакания и одобрения барских злодейств, в Тихоне не было ни капли, но не было и порицания. Что прикажут, то исполнял с точностию, а ни одобрений, ни порицаний не выражал. Самого его били и драли не раз, и тогда покорялся он этому истязанию так же беспрекословно и мрачно молчаливо, как и тогда, когда его исполнял сам. Но вот у него в один год от холеры померли жена, два сына и дочь – словом, исчезло все семейство, и он остался один-одинешенек, как перст. Вероятно, тоска одиночества навела его на мысль о «божием наказании» – припомнилось ему, как вопияли истязаемые им однодеревенцы, припомнились ему их возгласы: «кровопивец ты», «накажет тебя бог», «чтоб тебе не своею смертью помереть» и т. д. и т. д. И под влиянием этих мыслей и полного одиночества, – молчаливый, железно равнодушный Тихон стал преображаться в глубочайшего ненавистника тирана-барина. Он стал все чаще и чаще, как говорится, «храпеть» на барские приказания, затем стал прямо резко и грубо отказываться исполнять их, а когда его самого за это стали бить и драть, то он уже не молчал, а клял все и вся, во всю глотку, и не стесняясь никакими выражениями… «Изведу я тебя!» – орал он иногда при всем честном народе и грозился кулаком на усадьбу… «Дам ответ богу, – а уже за все твои кровопивства – воздам! Полностью воздам, злод-дей!» Стали его драть, стал он пьянствовать, орать, грозиться кулаками и все «надумывал» месть. И надумал… В один жгучий летний день, когда вся деревня была на работе, вспыхнул пожар. Загорелось почти мгновенно в одном, в другом, в третьем доме, потом, спустя незначительный промежуток, в другом конце деревни – и чрез несколько минут над деревней бушевала буря огня… Завидев пожар, народ опрометью бежал с полей спасать свое имущество – и тут-то ему представилось необыкновенное зрелище: погорельцы увидели Тихона, который с горящей головешкой, как безумный, метался по деревне и поджигал те строения, которых еще не коснулся пламень. «Погоди! – вопиял он в исступлении: – я тебе докажу права! Поплачешь и ты у меня! На! на! вот тебе гостинец!» – орал он и совал головешку то в соломенную крышу, то в скирд хлеба, то в стог сена. Ожесточенные несчастием мужики, увидев, что творит Тихон, набросились на него, отняли головешку, связали, стали бить и по обыкновению куда-то «поволокли»… «Братцы! – взывал Тихон, изнемогая под ожесточенными ударами односельчан, волочивших его по земле без всякого сострадания: – это я за вас… за всех…» – «Анафема ты этакая! Дьявол ты проклятый! Иудино ты отродье сатанинское! – не переставая наносить удары чем попало, возражали ошеломленные горем односельчане… – Зачем же ты, поганая твоя душа, нас-то, нас-то разорил на смерть? Ведь сироты мы голые остались! ведь укрыться нечем, треклятая твоя душа!» – «Братцы! – возопил Тихон, уже чувствовавший близкую смерть: – это я за вас… чтоб вам лучше… Сожги я его усадьбу – он вас заставит новую строить… Новую выстроит… А теперь… без вас он и в усадьбе должен помереть… Что с вас взять? У вас ничего нет… и у него нет… А вас бог приютит…» И умер. Мужики опустили кулаки, бросили камни и дубины и, тяжело дыша, стояли над Тихоном, испустившим дух… Кое-как после пожара они разместились по соседним деревням и долго бедствовали, но и господин Сквозьстроев также обнищал, отощал, запутался в долгах и погиб жертвою приказной кляузы, осетившей его со всех концов и поминутно поднимавшей против него тысячу дел.
«Единомышленники интеллигентных целей рассеяны среди всех званий, состояний и положений и, несмотря на разные средства, обязательные для известного звания и положения, непременно стремятся к целям одинаковым и непременно к таким, которые бы имели результат: чтобы было лучше жить на свете. И сейчас есть в народной среде типы интеллигентные, преследующие те же цели, что и интеллигентные типы других слоев общества, но по-своему, на свой образец, хотя, к сожалению, благодаря полной беспомощности в умственном развитии, типы собственно народной интеллигенции не могут видеть свою задачу во всем объеме, толкутся в тьме пустяков и вздоров, и свету от них, «по нонишним временам», мало, а иногда и совсем не видно… Но мы пока оставим этих людей, так как у нас совсем другая задача. Нам нужно найти границу, где чистосердечное благообразие переходит в чистосердечное же неблагообразие. Исключив интеллигенцию, которую чистосердечно благообразный Миша?нька то вдохновляет, то так же чистосердечно неблагообразно искореняет, искореняет и вдохновляет «зря», «ненароком», «играючи» или «по ошибке», – мы будем иметь перед собою, так сказать, «оптовые» черты нашей жизни, жизни всей страны, и тут мы не минуем нашей финиковой пальмы, то есть нашего ржаного поля…»
IV. По поводу одной картинки
– …Поговорим в самом деле, наконец, и о благообразии русской жизни… (так говорил Протасов при следующей встрече). Расскажу я тебе сначала небольшой и на первый взгляд как бы не подходящий к делу эпизод. Эпизод этот состоит в следующем: как-то вот, с неделю тому назад, был я в Петербурге и, как тебе известно, искал места. Вот в это-то время, толкаясь там и сям в ожидании всяких благ, встречал я разных старых знакомых; толковали, «балакали», и один из этих старинных знакомых затащил меня как-то случайно в мастерскую одного молодого художника.
«Поглядел я по обыкновению с каким-то деревянным благоговением на всю эту обыкновенную обстановку мастерской, дополненную по обыкновению обязательной для ничего не понимающих зрителей тишиной и молчанием, и вдруг ожил, очувствовался, возвратился в состояние здравого ума и полной памяти. Увидал я одну маленькую картинку[14 - Увидал я одну маленькую картинку… – Успенский имеет в виду картину Н. А. Ярошенко (1846–1898) «Курсистка».] – и она-то вот сразу вывела меня из глубокомысленного столбняка и деревянного благоговения к вещам, совершенно непонимаемым. Картинка эта ничем особенным не замечательна. Вот она: девушка лет пятнадцати – шестнадцати, гимназистка или юная студентка, бежит «с книжкой подмышкой» на курсы или на уроки…
«Таких девушек «с книжкой подмышкой», в пледе и мужской круглой шапочке, всякий из нас видал и видит ежедневно и уж много лет подряд, и притом в огромном количестве. Одни из нас, «из публики», просто определяют это явление словами: «бегают на курсы»; другие через пень колоду присоединяют рассуждения «о женском вопросе»; иной почему-то произнесет слово «самостоятельность» и ехидно улыбнется. Словом, все мы, «публика», имеем понятие о том, что «бегают», что «идут против родителей», иногда «помирают не своей смертью», что, с другой стороны, самостоятельность «хорошо», что «пущай», что лучше всего «мать»; назначение женщины – «мать», а не бегать на курсы, что мозг женщины мал, что ничего не выйдет и что опять-таки как будто «хорошо». Словом, обо всей этой современной беготне, книжках, мужских шапках, непочитании родителей, пледах, очках, самостоятельности, медицине, материнстве, малом объеме мозга мы, публика, толкуем, бормочем, судим, тараторим, говорим множество шаблонных умных вещей, множество глупостей и пошлостей и в существе не понимаем того главного, существенного, что таится в глубине всей этой толкотни, беготни, рассуждений о мозге, книжках, пледах, очках.
«И вот художник, выбирая из всей этой толпы «бегущих с книжками» одну самую ординарную, обыкновенную фигуру, обставленную самыми ординарными аксесуарами простого платья, пледа, мужской шапочки, подстриженных волос, тонко подмечает и передает вам, «зрителю», «публике», самое главное, самое важное во всем том, что мы, «публика», изжевали своими разглагольствованиями; это главное: чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выразиться, присутствием юношеской, светлой мысли. Я знаю, что я говорю грубо, может быть совсем непонятно, но я хочу быть хоть приблизительно точным. Главное же, что особенно светло ложится на душу, это нечто прибавившееся к обыкновенному женскому типу – опять-таки не знаю, как сказать, – новая, мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжками), не приклеенная, а органическая, что она уже в крови, что если прежде, например в тридцатых годах, какая-нибудь Марья Петровна должна была предварительно разойтись с тремя мужьями, чтобы задуматься о несчастном положении женщины, и только через посредство трех «очень развитых молодых людей» могла еле-еле добраться до мысли о необходимости самостоятельности, то здесь, в этом нарождающемся «новом типе», это даже и не вопросы, и думать-то о них нечего, так как они, повторяю, достались уже даром. Вот это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а «человеческой» мыслью, сразу освещало, осмысливало и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый образ человеческий.
«Сначала, взглянув на эту картинку в том состоянии деревянного благоговения, о котором я говорил, я было хотел уже перенести мой деревянно-благоговейный взгляд на другие предметы и сделал было уже шаг далее, как почувствовал, что не могу двинуться, словно кто ухватил меня за полу (или словно я зацепил карманом, как иногда бывает, за ручку двери). И точно, зацепился. Не пустила картинка. Я остановился и думал, а тем временем еще подошло два-три человека посетителей и тоже поглазели по сторонам, также зацепились карманом за ручку двери, как и я, дойдя до этой картинки, и все говорили: «Д-а-а-а-а!.. Отлично!.. Вот что так, то так!» И также начинали думать, а о чем все мы думали и что такое означали выражения: «вот что так, то так», которые срывались с уст решительно каждого из зрителей, – это понемногу разъяснилось после, когда мы, выйдя из мастерской художника, где случайно перезнакомились, как-то случайно же сошлись за одним столом в соседнем трактире и стали есть.
«Вот тут-то и начались разговоры, рассуждения и пересказ тех впечатлений, которые внушила картинка. И странное дело! О картинке никто уже не напоминал, и не говорил, и не хвалил, совсем об ней и разговору не было, а все толковали о женщинах, о семейной жизни, о современной жизни, рассказывали тысячи семейных нелепиц, и во всех этих разговорах – не могу утаить – женскому полу порядочно-таки доставалось. Но подробно рассказывать я этого не буду, хотя и здесь, как и в трактире, нет дам. Вообще, если бы я хотел привести в порядок все сетования, какие я там слышал, то немного бы ошибся, если б сказал, что все они сводились к одному: именно к отсутствию в современной семье (говорилось об «обществе»), между мужем и женой, между мужчиной и женщиной, такой нравственной – заметь, нравственной! – необходимости, которая бы делала союз мужа и жены действительно нравственно-неразрывным, и чтобы из этой духовно-нерасторжимой жизни выходило бы в самом деле одно гармоническое целое. Бывают «случаи», конечно, но редко. Высказывалось такое мнение, что в женщине («общества») развито слишком много чисто женских черт, доведенных иногда до махровой красоты и махровой бесплодности, черт, нарушающих равновесие сожительства в пользу обременительной, хотя и красивой пустоты, досадной, пустой, зарождающей в душе человека семена холодного презрения. Не пощажены были, надо было также правду сказать, и специально мужские, тоже не в меру иногда разрастающиеся махровые свинства; но вообще найдено было, что такого нравственного единения, которое бы было необходимо, настоятельно нужно, неизбежно для «обеих сторон», чтобы из этого необходимого, настоятельно нужного нравственного единения выходила одна гармоническая во всех отношениях жизнь, – нет, и неизвестно, когда оно еще будет!
«Долго, очень долго шли разговоры на эту тему, но так как всему бывает предел, то, наконец, и разговоры эти кончились, и мы разошлись. Но вот что мне пришло в голову: когда-то еще в культурном обществе будет возможность выработать такой супружеский союз, где бы при полном нравственном единении мужа и жены не страдала индивидуальность каждого из них, а вот в крестьянской среде, живущей под охраною велений ржаного поля, он уже давным-давно существует и иногда в таком совершенстве, выше которого, право, нельзя себе ничего представить.