Перед отъездом
Глеб Иванович Успенский
Письма из Сербии #4
«…По заключении перемирия ни для кого не было уж тайной, что скоро последует и настоящий мир. Множество народу разом хлынуло назад в Россию, а оставшиеся в Белграде волей-неволей должны были присутствовать при неприятном процессе ликвидации всевозможных непорядков и недоразумений, накопившихся всюду и везде, во всех и каждом…»
Глеб Иванович Успенский
Перед отъездом
I
По заключении перемирия ни для кого не было уж тайной, что скоро последует и настоящий мир. Множество народу разом хлынуло назад в Россию, а оставшиеся в Белграде волей-неволей должны были присутствовать при неприятном процессе ликвидации всевозможных непорядков и недоразумений, накопившихся всюду и везде, во всех и каждом!.. Наряду с «отместками» за старые обиды, – отместками, иногда принимавшими размеры буйных свалок в кофейнях, – наряду с всевозможного рода ропотом, раздававшимся на всех и на вся, и притом повсюду, – кое-как, из пятого в десятое, шла сдача дел старыми уезжавшими начальниками новым, с раздражением и неохотою принимавшимся за испорченное дело. Писались отчеты, и как писались!
– Пишите, – говорит, например, составитель «такого» отчета фельдшеру, сидевшему с пером в руке. – Пишите: ножей пятьдесят.
Фельдшер пишет.
– В Чуприю – тридцать.
Пишет.
– В Иваницу – тридцать.
– Ведь это шестьдесят выйдет, – возражает фельдшер.
– Как шестьдесят? Ах да. Ну пишите так: в Чуприю – двадцать, в Иваницу – десять, в Прнявор… ну, хоть… штук восемь…
– Это вы так-то отчет составляете? – в изумлении спрашивает фельдшер, молодой впечатлительный человек.
– Да как же иначе-то? Я знаю, что столько-то ножей дали, а куда – могу и ошибиться… Пишите: доктору Д. клеенки тридцать аршин.
– Ну уж этого я теперь писать не стану!
– Отчего?
– Да ведь я сам получил клеенку для доктора Д. и очень хорошо помню, что получено только десять аршин.
– Ну, пишите хоть и десять; я двадцать поставлю в Чуприю…
– Это черт знает что, а не отчет!..
– А вы думали, в самом деле, что ли, я должен о каждой тряпке беспокоиться? Как же! Черт с ним совсем, я ему такой отчет составлю, что сам черт не разберет…
Тут есть, как видите, какой-то он; не общество, не общественные обязанности и деньги, а какой-то он, у которого утаскивают все эти ножи и клеенки и которого обмануть даже прямо следует.
Наряду с таким составлением отчетов и получением наград шло получение денег на проезд, пособий, вспомоществований и жалованья. Получали все (по крайней мере офицеры), и – сколько я знаю – получили действительно все до копейки, за все месяцы, и за проезд, и за приезд, и за отъезд, – и все-таки на белградских улицах поминутно встречались разного звания добровольцы, которые на каждом шагу обращались к вам с такими вопросами:
– Вы русский?
– Русский.
– Скажите, пожалуйста, где раздаются деньги?.. Я офицер… Нельзя же так!..
Или так:
– Вы русский, кажется?
– Русский.
– Скажите, пожалуйста, не знаете ли, не раздают ли где-нибудь денег?
– Где-то раздают.
– Где? Вот именно этого и не добьюсь! Я знаю, что раздают: быть этого не может, чтобы не раздавали. А где? Скажите, ради бога!
Иной раз наскочит на вас где-нибудь на улице или в кафане до последней степени раздраженный человек и прямо возопиет:
– Да нет ли каких-нибудь денег, черт возьми эту Сербию!
В конце концов, однако, можно сказать не ошибаясь, что получили решительно все и решительно все, что следовало. Даже и те из добровольцев, которых прямо надо считать людьми состоятельными, богатыми даже, и те получили и жалованье, и пособие на проезд, и по даровому билету на каждого из этих богачей. Была ли какая-нибудь «раздача» каких-нибудь денег простым добровольцам, солдатам, – не знаю. Знаю, что на руки им денег не давали, а чтобы во время дороги скрывать их от глаз Западной Европы, чтобы не дать пищи насмешкам над русским некультурным человеком, их отправляли отсюда на баржах, прицепляемых к пароходу, как обыкновенно возят лошадей, телят…
II
Пора было уже и мне собираться домой, а собираясь покинуть чужую сторону, чтобы возвратиться на родину, я невольно раздумывал и о родине, и о чужой стороне, и о «старшем брате», и о младшем. «Вот теперь, – думалось мне, – на дворе стоит ноябрь, даже конец ноября, а этот младший брат живет в тепле и приволье: «припадок» зимы, случившийся в октябре и продолжавшийся несколько дней, прошел; теперь, в конце ноября, с 11 часов утра, смело отворяйте окна, и комната будет тепла от настоящего солнца, а не от дров. Теплый туман дымится по горам и рекам, теплый дождь мочит рыхлую, жирную землю… А старший брат, живущий, положим, в Петербурге, стоит теперь замерзлый, обледенелый: замерзли пятиэтажные дома, замерзли сверху донизу; снаружи замерзли водосточные трубы, внутри в стенах замерзли водопроводы; отвернешь кран – и из него несет 40-градусным морозом, гриппом…
Замерзли двери, окна; замерзли, обледенели бороды, носы; птицы валяются мертвыми в еловых и сосновых лесах…
А эта еловая или сосновая зелень, или, вернее, зелень, сделанная из елового и соснового дерева, – зелень на зиму и лето одна и та же (напасешься ли разнообразной и настоящей зелени на десятки тысяч верст, от Петербурга до Камчатки?)… Ух, как жутко жить старшему брату – от одного только климата! Не будь искусственных приспособлений, старшему брату, пожалуй, даже и жить бы нельзя было совершенно; младший растет на настоящем солнце, наш – на банном пару, дровяном тепле, на водке, которую также пьют «для тепла», – словом, разводится так же искусственно, как искусственно разводятся цыпляты, рыба и т. д.; помощью привозного образования – развивается его ум, мозг, которые без этого не много бы взяли, взирая и лето и зиму на сделанную из елового дерева зелень и мерзлых ворон… Иной раз, раздумавшись об этом предмете, невольно приходишь к мысли, что «весь старший брат» просто выдуман, искусственно разведен для уплаты иностранным банкирам процентов по займам… Конечно, такие мысли нельзя считать здравыми, но они приходят под впечатлением тех вообще довольно жутких условий, в которых живет старший брат и которые представляются здесь, в земле брата младшего, еще более жуткими… Уж одно то, что младший брат может быть ленивым, может не спешить, может думать об удовольствиях жизни, может прихотничать и франтить (полушубок у него расшит разноцветными узорами) – уж одно это как не похоже на старшего брата, у которого постоянный недохват, недоимки выше головы, который постоянно виноват, постоянно в работе, постоянно «гонит» куда-то, который не только не имеет возможности отдыхать или лениться, но, напротив, почти зауряд обязан совершать подвиги, требующие сил и энергии, немыслимых для обыкновенного, не искусственно приготовленного человека… Младший брат, сытый и с ленцой, не спеша плетется на сытых волах, в «свою» светлую, полную довольства «кучу»… Старший «гонит» от «кучи», по чужой надобности, гонит не евши, гонит на некормленной лошади, а иногда умеет тысячи верст ехать на одном кнуте… Кто не слыхал этого выражения: «всю дорогу, братец ты мой, на одном кнуте ехал!» Это значит, что для выполнения надлежащим образом упомянутой езды необходима была какая-то сверхъестественная, могущественная сила – кнут, так как естественных сил ни в людях, ни в животных, участвовавших в езде, не хватало; они были ничтожны и, только благодаря кнуту, – вытянулись в струну, напряглись до сверхъестественной силы и вынесли[1 - Один русский «народный» балет, «Конек-Горбунок», весь построен на необычных свойствах кнута. Здесь волшебная палочка обыкновенных иностранных балетов заменена кнутом, который в течение 5 действий лупит всех и вся и достигает изумительных результатов. (Примеч. Г. И. Успенского.)].
Ввиду обилия вот таких-то мелочных черт в характерах и нравах двух братьев, черт, свидетельствующих о значительной между этими братьями разнице решительно во всем, кроме общей для обоих потребности освободиться от подчинения западноевропейскому ходу жизни, – причем младший брат отлично знает это подчинение, а старший, хоть кряхтит от убытка, но откуда он идет не знает, а полагает только, что виноват тут волостной старшина или пьяница-прохвост писарь, – ввиду вот этой-то сложности явлений, обнаруженных сербским делом, размышления мои невольно опять приводили к вопросу о том, каковы-то «мы» были во всей этой теперь уже окончившейся истории.
Несколько лет тому назад, если помнят читатели, на Васильевском Острове, в Петербурге, было обнаружено варварское дело. Какая-то женщина, из личных расчетов, заперла другую женщину в темную комнату и продержала ее в ней целых пятнадцать лет. Только через пятнадцать лет кто-то совершенно случайно узнал об этом заживо погребенном человеке – и двери тюрьмы были открыты; заточенная женщина найдена была в ужасном положении; в грязи, одичалая, почти превратившаяся в скота… Я прошу читателя воспроизвести только впечатление, которое могла бы произвести на него эта женщина, если бы он сам увидал ее… Ну, так вот такое же впечатление произвел «средний» русский человек, хлынувший нынешним летом за границу…
Повторяю еще раз, я прошу помнить только впечатление, производимое человеком, отвыкшим жить на белом свете, разучившимся жить, не говоря о причинах, которые отучили его от жизни – одичать можно и от страшного труда и от утомительнейшего бездействия, как одичала заточенная. Так вот именно, благодаря такой-то «одичалости», мне казалось, что большинство простонародных, да и благородных, добровольцев, попав в чужую сторону, например, в Австрию, были как будто сконфужены за себя, как был бы сконфужен обыватель мансарды, неожиданно перенесенный в бальную залу. Он ничуть не хуже этих расфранченных танцоров и тузов; он знает хорошо, что он умней, даровитей большинства их, но он будет все-таки растерян, так как у него нет каких-то пустяков для того, чтобы, не насмешив общество, дать заметить всем свои неотъемлемые достоинства: у него нет манер, у него худы сапоги, плох костюм, у него нет привычки говорить светским языком, а тот, на котором он привык изъясняться, никому непонятен и смешон; наконец, он нервно расстроен до того, что и притворяться-то человеком, знающим себе цену, не может; он не выдержит пяти минут того пустого разговора, который светский человек ведет целые часы, потому что ему противно, глупо; в конце концов такой человек вместе с полным презрением к «пустоголовым франтам», берущим внешностью, которая ровно ничего не значит, которую он, очень умный бедняк, мог бы легко приобресть, если б не был бедняк, – в конце концов такой действительно умный, действительно в сто раз более правдивый, честный человек – все-таки будет чувствовать, что он подавлен прочностью самодовольства этих глупцов, самодовольства, не подлежащего для них ни малейшему сомнению.
Вот подобное-то ощущение, как кажется, испытывало за границей громадное большинство русских добровольцев.
Они были сконфужены прочностью заграничного человека, его достоинством, его уменьем жить; были сконфужены, как дети, как ребенок, которому не подарили таких же фольговых часов, какие подарили его приятелю-ребенку. Значительный процент ссор между добровольцами во время дороги можно положительно приписать этому неловкому ощущению человека без манер, попавшему в общество с манерами; по крайней мере количество людей между простым народом, особенно нападавших на людей, не умевших себя вести, было… да прямо можно сказать, что каждый нападал на каждого за то, что тот пьянствует и скверно себя держит.
– Срамят, чисто-начисто срамят партию! – душевно убиваясь говорит старшой. – Нешто это Россия? Ведь в ведомостях пишут, пьяная твоя морда!.. Вот наказал господь!.. Двадцать лет отслужил богу и государю, честно, благородно, а тут не знаю, за что наказал господь батюшка, – в старшины к эфтим мошенникам выбрали… Спи!
– Сейчас спи! – ревет он на какого-нибудь мечущегося на нетвердых ногах по пароходной палубе добровольца. – Сейчас, приказываю тебе – ложись!.. Срамники этакие!.. Не хочешь?.. Погоди, я пойду графу доложу… Что это за наказание! Тьфу!..
И торопливо идет с палубы вниз, а здесь – буфет, где прежде, нежели попасть к графу, старшой, разгневанный поведением своих подчиненных, выпивает рюмочку, непременно, конечно, обругав немца за то, что немец долго ничего не понимал из русских разговоров и требований водки на русском языке.
– Шнапу! рюмочку… аль ты оглох? Им хоть говори, хоть нет!..
Явись граф или каким другим образом титулованный начальник партии, все начинают жаловаться друг на друга.