Хочешь-не-хочешь
Глеб Иванович Успенский
Новые времена, новые заботы #3
«… В очерке намечена одна из основных тем всего цикла – тема «болезни русского сердца». Так Успенский определяет моральное состояние, которое было характерно для различных слоев русского общества пореформенной поры, в особенности для интеллигенции. Успенский показывает, что падение крепостного права было вместе с тем «отменой целой крепостной философской системы». Оно способствовало пробуждению в массах «новой, светлой мысли», вступившей в борьбу с унаследованными от прошлого понятиями и привычками. …»
Глеб Иванович Успенский
Хочешь-не-хочешь
I
Заговорив с читателем о некоторых как бы случайных проявлениях «сущей правды» среди насыщенной всевозможною тяготою современной действительности, я возымел намерение остановиться на этих проявлениях поподробнее и с этою целью, как и всегда, обратился за материалом к единственному моему источнику – моей памятной книжке. И что же? Несмотря на то, что книжка эта представляет собою самую беспорядочную кучу разных заметок, вырезок, выписок, набранных случайно и на лету, кое-где и кое-как, записанных тоже как пришлось и чем пришлось (один раз даже шпилькой, а раза два спичкой), – несмотря на все это, то есть на беспорядочность и отрывочность всего попавшего в мою книжку, вся эта безалаберная куча в конце концов убеждает меня, что в проявлениях того, что я позволил себе назвать «сущей правдой», не только нет ничего случайного, но, напротив, – и именно в настоящее время, – повсюду обнаруживается усиленная жажда ее, этой самой сущей правды, что именно теперь, когда романиста начинает заменять зоолог, когда патентованные сердцеведцы находят возможным определить самые трудные минуты в жизни современного человека выражением «просто свинство», когда – в подтверждение доведенных до такой простоты взглядов на человеческую породу ежедневная действительность то и дело выдвигает факты, как нельзя лучше подтверждающие, что человек действительно – зверь, животное, достойное только холодного изучения зоолога, именно в такую-то минуту это доказанное и выясненное животное никогда не болело так сердцем, как теперь. Безалаберная и растрепанная книжонка моя необыкновенно упорно старается доказать мне, что именно это и есть новое, настоящее, то есть заправское в настоящее время; что человек если и не изжил в себе зверя, то во всяком случае узнал, что, действуя только во имя себя, во имя своей берлоги, своей породы, своей силы, захватывая для себя – кулаком, мечом, хитросплетенным законом – все, что подходило ему под руку, и разгоняя направо и налево все, что ему мешало, он хотя и достиг полной независимости в своей берлоге, но оказался один-одинешенек, потерял смысл и интерес жизни и почуял, что для того, чтобы ощущать жизнь, ему надо волей-неволей выползти из этой берлоги, идти к тем «другим», которых он разогнал от себя и которых согнул перед собою в три погибели; дать место в своем сердце новому ощущению – любви к этим «всем», «другим»… Почуял, что это необходимо сделать волей-неволей, что без этого он – нищий с пустою, хотя и золотою сумой и что без этого жизнь – не жизнь, а только заживание века, начинающееся с самого дня рождения.
Такими чертами можно определить современную болезнь звериного сердца, впрочем только там, где возможны самые характерные и резкие проявления этой болезни, а именно – на западе Европы. В странах, где человек-зверь для собственного своего благополучия сумел проделать все, что зверю проделать возможно, где этот человек не церемонился, именно только во имя своих личных удобств, сотни лет губить целые поколения, не поморщив бровью, – здесь явления нищего с золотой сумой начинают обнаруживаться хотя и не столь повсеместно, но зато с поразительной ясностью. Потомок древнего рода, сотни лет воевавшего во имя одного только права личного благополучия своей породы, этот потомок в наши дни, получив в свои молодые руки плоды долгой и упорной борьбы своих предков, делаясь обладателем накопленных ими богатств, угодий, покоя, полной возможности собственного счастия, вдруг обнаруживает отсутствие аппетитов, завещанных предками, чувствует кругом себя пустоту и бессодержательность жизни в раззолоченной берлоге и не видит другого исхода для своего жаждущего жизни сердца, как уйти из этой берлоги, проникнуться сильными, долгими, ежедневными страданиями других. Факты такого рода во всей поучительной чистоте встречаются на Западе, среди наиотборнейших человеческих пород; правда, они еще довольно редки, но зато неизбежность их повторения делает эти редкие факты в высшей степени поучительными и весьма ясно рисующими будущее.
На Руси факты заболевания сердца «сущею правдою» встречаются не только не реже, чем там, у заправских зверей, но напротив, как утверждает все та же растрепанная книжонка, – составляют почти всеобщее явление; захватывают почти сплошь весь неплательщичий мир, да и к плательщикам иной раз перебираются. Но при таком сплошном заболевании движение во имя сущей правды в общем не имеет у нас той чистоты, ясности, естественности, какую имеют факты подобного заболевания на Западе, – а постоянно или по крайней мере очень и очень часто заключает в себе подмесь совершенно не идущих к сущности движения осложнений, подмесь иной раз просто скверную или просто смешную… Такие червоточины в движениях отечественной мысли происходят, разумеется, всё от того же «случая», о котором уже было обстоятельно говорено в предыдущем очерке и который не только властвует над отечественным карманом, но распоряжается и совестью. Сегодня вдруг, неожиданно, делается не только возможным, но прямо обязательным то, что еще вчера считалось не только необязательным, а прямо невозможным, противозаконным. Таким образом оказывается, что как бы ни было хорошо это ставшее возможным нынче и невозможное вчера – в самый день появления его на белый свет в нем уже есть червоточина – принудительность; запрещая вчера, оно сегодня начинает гнать к тому же, вчера запрещенному; появляясь внезапно, оно застигает постоянно врасплох даже друзей своих, и потому над всем этим внезапно поднятым народом постоянно висит «хочешь-не-хочешь». Стало быть, именно во «внезапности» разного рода возможностей лежит причина как того что всякая хорошая и дурная возможность сразу захватывает громадную уйму народа, так и того, что народ этот, вообще погоняемый к новой возможности, в большинстве вовсе не приготовлен к ней, не нуждается в ней и плетется за нею хочешь-не-хочешь; широкое и большое, по количеству захваченного народа, движение осложняется присутствием множества ненужных элементов и вообще не имеет той естественности, неизбежности, чистоты, какими отличаются подобные же, хотя и редкие явления на Западе.
В настоящей «болезни русского сердца» – болезни, составляющей самую видную черту нашего времени, – главную существенную роль играет, разумеется, отмена крепостного права, то есть отмена целой крепостной философской системы. Для огромного большинства русских людей на другой день по освобождении крестьян оказалось необходимым ввести в собственное сознание такие понятия, которые вчера еще были совершенно ненужны, а сегодня сделались необходимы. Оказывалось необходимым дать место в своем сознании идее равноправности, идее, которая вчера была преступлением; оказывалось необходимым признать неизбежность труда, допустить вмешательство правды в человеческие отношения. Понятия равноправности, труда внезапно и неожиданно вторглись в сознание громадных масс народа, предстали перед помещиком, перед портным, который шил на помещика, перед ямщиком, возившим в город, перед хозяином постоялого двора, перед трактирным служителем, угождавшим барину, перед чиновником, хлопотавшим за него в судах, перед женой чиновника, его сыновьями, дочерями и т. д. и т. д. – до бесконечности. И весь этот народ, еще вчера не знавший о существовании этих новостей, сегодня должен был знать, что эти новости и суть «настоящие», а та философия, которою он жил, – не заправская, не настоящая… И вот является неисчислимая масса народа, обязанная «думать» об этом неожиданном новом и жить во имя этих новых понятий, обязанная непременно носить их с собою каждый день и каждый час… Ясно, что это народ – больной «сердцем», непременно больной, потому что в общем над всей этой кучей висит неизбывное «хочешь-не-хочешь».
Большого художника, с большим сердцем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге и несомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед; сколько тут умирающих и жалобно воющих на каждом шагу, сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскаливших от злости зубы! И все это – рвущееся с пути, разбешенное, немощное, все это рвется с дороги только потому, что это – новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может или не хочет помириться с новою мыслью. Словом – все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что над всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторгнувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимою силою. Минута, ожидающая сильный и могучий талант, который, несомненно, должен родиться среди такой массы глубоких сердечных страданий.
Так именно осмеливается разглагольствовать моя растрепанная подруга, записная книжонка, и, не претендуя на самомалейшую возможность даже попробовать рисовать эту удивительную картину, тем не менее по силе возможности всегда готова представить сценку, заметку или случайно встреченный факт. Указывает она, например, на такое очень часто повторяющееся явление: общественный деятель. Человек, долгие годы работавший над тем, чтобы в душное время полнейшей засухи достать хоть капельку свежей воды, рывшийся до нее сквозь каменные слои, называющиеся «нельзя, не смей»; проникавший за нею сквозь сыпучие пески, называющиеся «Не надо, не нужно, на что нам»; человек, наконец добившийся этой капли воды с неимоверными трудами, накачивавший ее своим маленьким поршнем из своего маленького насоса, – что значит, что этот человек вдруг начинает роптать на тех, для кого он работал и кого поил, роптать и браниться именно тогда, когда с такими трудами добытая им живая вода делается всеобщим достоянием?.. А между тем такой факт встречается поминутно, и нельзя ничем другим объяснить его, кроме вышесказанной внезапности появления живой воды. Вчера человек в поте лица добывал каплю этой воды, да и этой капли было много, а сегодня, благодаря позволению, воды нахлынуло столько, что и насос вылетает с корнем, и поршень начинает упираться от ее напора, и сам общественный труженик унесен, как щепка, этим вдруг нахлынувшим всюду потоком. И вот, погибая, он вопиет против губящей его стихии, которую сам же всю жизнь вызывал на божий свет. Факт очень частый и ничем другим не объяснимый.
Указав на факты, подтверждающие именно внезапность пришествия новых идей, памятная книжка в подтверждение того, что эта внезапность захватывает всех, и притом врасплох, также представляет аргументы по силе возможности. В то время как нахлынувшие волны уносят, как щепку, действительного и много потрудившегося работника, заставляя его роптать на то, что от всей его деятельности не осталось и праху, тут же рядом с ним этот же поток несет по тому же самому направлению толпы не только не работников, не только не деятелей, но, очевидно, людей приневоленных: кто не знает этого визгу о собственном ничтожестве, этого воя о собственной немощи, ежеминутно оглашающих дни наши то там, то сям? Книжонка может привести множество примеров, из которых явствует, что человек, гонимый новым временем, ничего не издает, кроме визгу, ничего не делает, кроме именно «самого старого», и, ознаменовывая каждый приневоленный шаг разного рода скверностями, ни на минуту не перестает оплакивать эти скверности, сокрушаться о них, продолжая делать их ежеминутно и ежеминутно о них визжать… Как попал бы сюда, на эту новую дорогу, этот совершеннейший обломок старого, если бы его неожиданно, «хочешь-не-хочешь», не унесло сюда?
Если всякому знакомы эти визжащие фигуры, приводимые моей книжонкой в пример всеобщности движения, то точно так же должны быть знакомы и фигуры другого рода, подтверждающие то же положение: это – фигуры людей, знающих, что время уносит их по настоящей дороге, и с страшною силою воли заглушающих в себе все, что в натуре их, в их привычках, в воспитании есть враждебного этому новому пути. Книжонка указывает на множество типов людей немолодых, которые вяжут в себе старое по рукам и по ногам, чтобы служить новому, хотя обыкновенно служат недолго, потому что постоянная война с самим собой разрушает тело и мозг. Работники, взявшиеся за работу потому, что некому, потому, что надо стоять на этой работе кому-нибудь, ставшие на работу потому, что нельзя не работать, нельзя не служить делу, для которого еще нет настоящих работников, такие работники – довольно-таки приметные фигуры в этом громадном движении к свету. И, к счастию, в такого рода людях на русской земле нет недостатка. Книжонка указывает на кротких, как агнцы, людей, людей, неспособных обидеть мухи, которые, однако, являлись перед публикой, например в печати, чуть не кровопийцами, и являлись потому только, что надо было являться такими, потому что настоящих не являлось. Книжонка указывает на множество людей, заглушавших в себе кротость для необходимой в данную минуту вражды со злом; заглушавших в себе отвращение для необходимой теперь именно потому-то и потому-то любви… Все это, конечно, не первый сорт, не первый нумер, но все это говорит о появлении новой мысли врасплох, говорит и о силе и неотразимости этой мысли, заставляющей людей переламывать, уничтожать в себе врожденное несочувствие к ней…
Эту движущуюся по новому пути толпу людей, большею частью вовлеченных туда невольно, неожиданно, хочешь-не-хочешь, книжонка заканчивает указанием, с одной стороны – на типы, все понимающие и ничего не могущие, с другой – на типы, ровно ничего не понимающие, но подавленные всем вообще. На одном из составляющих книжонку лоскутов значится следующее: «В настоящее время очень дорог человек, с которым можно свободно молчать, то есть думать не разговаривая, и притом так, чтобы молчаливый гость не просто молчал, а тоже постоянно бы думал, но не говорил, так как разговор при таком положении дела всегда оказывается чистым вздором и только конфузит обоих». Не знаю, по какому именно случаю записаны эти слова и кем именно произнесены они, только фигуры людей, в полном смысле глубокомысленно молчащих, мне очень коротко знакомы. Не раз встречался мне человек пожилой, много думавший, видевший много, знающий все, что выдумано мыслью относительно будущего, знающий все, что выдумано тою же мыслью относительно невозможности этого будущего, сознающий, как все это верно и глубоко, и ежеминутно убеждающийся, что из всего этого, как ни кинь – все клин. Я встречал людей, молча обедающих друг с другом часа два-три, молча идущих по улице целые версты и знающих, что они обо многом молчат в это время, даже как бы разговаривающих молча. Такой тип – всегда старик, у которого жизнь прожита, а остался один голый ум. Благодаря кой-какому достатку сидит он где-нибудь в своей квартире у окна, или тихо идет по улице, или чужим толчется на чужой стороне и все молчит, и целые томы можно бы написать о том, «о чем он молчит».
А вот другой, совершенно ничего уже не умеющий сообразить, но всем подавленный человек. В прошлом году зимой явился в Париж мещанин Б – в, приказчик чайного магазина. Как добрался он сюда – решительно непонятно; ни на каком языке он не говорил ни одного слова, кроме русского. Это был молодой человек самой ординарной наружности приказчика, довольно чисто выбритый, по-гостинодворски одетый, очень кроткий, непьющий и на вид вовсе не больной, хоть и задумчивый. Зачем он явился в Париж? Он хорошенько не мог объяснить, хотя, кажется, желал бы сказать многое, но, очевидно, не мог… Не объяснив ничего относительно появления своего в Париже, он обыкновенно замолкал, смотрел в землю, тер ладони и вдруг скороговоркой произносил: «Больше ничего… застрелюсь!» В гостинице, где он остановился, смерти его ждали со дня на день, и все ходили беспрестанно в его нумер. Пришел и я. Я начал разговаривать с ним о чайном деле: долго ли он служил, сколько получал жалованья, выгодное ли это дело? Б – в говорил, отвечая на мои вопросы вполне определенно и ясно. Он даже увлекся и с жаром принялся расписывать, какие штуки употребляются для подделки чаю, как лучше всего обанкрутиться и т. д. Он оживился, и ни единой капельки какой-нибудь болезни не было заметно ни в его глазах, ни в его лице. Невозможно было представить себе, чтобы у этого, так всецело поглощенного своею торговою специальностью, человека была хоть тень мысли о самоубийстве. Но на беду господин (тоже русский), бывший в то же время со мной, совершенно неожиданно прервал разговор, сказав: «Нет, вы спросите-ка, отчего он застрелиться-то хочет!» Вопрос этот был сделан, очевидно, в шутку, но Б – в вдруг изменился. «Ну уж и стреляться!» – сказал я. «Ничего не поделаешь!» – как бы в отчаянии произнес, изменившись в лице, бедный Б – в и стал объяснять, почему именно ничего не поделаешь… Найти в этих объяснениях какой-нибудь смысл или хоть чуть-чуть понять – не было никакой возможности. Если бы удалось стенографически записать все, что он говорил, и потом тщательно все перечитать и передумать, то и тогда едва ли бы получились какие-нибудь мало-мальски удовлетворительные результаты… Вот примерно, как он говорил и что именно: «Потому, такая линия… Что ж делать!.. (Молчание.) Одного платья сколько было – панталонов одних летних шесть пар, у Корпуса[1 - Корпус – фирма Герман Корпус, известный магазин готового платья в Петербурге.]… да что! Тьфу… Неужели из-за этого?.. Господи помилуй! вот уж стоит!.. тьфу! (Молчание.) Нет! а есть над человеком перст – вот что!.. Теперь я приказчиком, все хорошо… Приглашали к Пеструхину на Невский на семьдесят пять рублей… и с удовольствием принимали, – сам не захотел!.. потому что… да что! Места! Вот уж наплевать-то!.. (Молчание.) Изволили бывать в Академии художеств? Ну, так там есть одна картина… представлено, как страждет невинная девица в молодом своем возрасте и как невинно… Ну, не стоит и говорить… Перст! Нет, тут особая штука… У меня это все нарисовано на плане… (Плана он не показал, а сказал: все особенное.) А то места, панталоны!.. Господи, очисти живота от всего от этого… Одно осталось – музыка, оркестр, серьезная игра!.. Послушать и помереть – вот! (Молчание.) А вот что правды нет ни капли – так уж это с тем возьмите! Перст!.. Ловки, очень ловки они!.. Боже сохрани, какая канитель!.. Вы только посудите одно: был я на цветочной выставке и вижу растение, фиалку… И думаю: столь удивительно хорошо, столь премудро, или, напротив того, возьмем человека, положим, хоть меня: прихожу к хозяину: «позвольте получить за два месяца…» да нет, нет – тут болтать нечего! Что пустое разговаривать… Послушаю музыки и с богом – на тот свет!» Вот примерно как и в каких выражениях этот бедный человек объяснял причину необходимого для него самоубийства. Слушая его, я ничего не понимал, но не мог не видеть, что в его бедной голове толпилось многое множество нежданных, негаданных мыслей, целой тучей нахлынувших в его бедную, слабую голову, искалеченную узкой специальностью. Какой случай внес в его сознание эти совершенно для него непереварямые мысли – я не знаю; очень может быть, что это была какая-нибудь практическая неудача, рана, нанесенная мелкому самолюбию; но что мучения его были серьезны и ничего «просто свинского» не заключали – это можно видеть и из его бессвязного разговора и из факта его действительного самоубийства. Б – в застрелился осенью того же года в Павловске. О смерти его напечатано в дневнике происшествий всех русских газет за сентябрь месяц прошлого года.
Около этих четырех-пяти главных фигур – труженика мысли, погибающего в общем стремительном потоке движения и ропщущего на него; человека, уныло воющего, оплакивающего свои несовершенства и ежеминутно эти несовершенства предъявляющего; того, который ломает в себе все не идущее к задаче, считаемой им за подлинное дело; того, кто молчит и думает, не видя для себя никакого исхода; и, наконец, того, кто не умеет думать, а прямо поражен, задавлен и разбит всем полчищем нахлынувших на его бедную голову мыслей, – около этих главных фигур группируется бесчисленное множество разновидностей, в которых не трудно узнать при некоторой внимательности черты, сходствующие с вышеприведенными, особенно заметными типами. Один не воет вслух, воет внутри себя; другой хотя и чувствует, что его несет, сорвало, но не показывает виду, а притворяется, будто даже очень рад, хотя и тот и другой в сущности испытывают точно то же, что и те, которые воплями и ропотом, не церемонясь, оглашают каждый шаг, делаемый ими на новом пути. Все это – как разновидности, так и главные представители разновидностей – все это составляет ту массу идущего по новому пути народа, который загнан на этот путь неожиданно ставшими необходимостию идеями простоты и правды. Все это идет страдая и болтая, упираясь и падая на пути, негодуя и злясь. Все это попалось в лапы новым идеям и, хочешь-не-хочешь, своими глубокими страданиями, своим глубоким негодованием свидетельствует о том, что эти новые идеи, эти новые потребности сердца пришли, вот тут где-то, и идут всё ближе и ближе. Можно на них лаять, можно от них рваться, можно их опровергать, можно на них просто плевать, притворяться, что не видишь, можно просто не видать их; но лаять, негодовать, бежать, опровергать, словом, проделывать все вышеизображенное «без них» – никак уж невозможно.
II
Все эти толпы больных, страдающих, стонущих и проклинающих, на которые указывает памятная книжка в подтверждение вывода, что настоящее время более всего страдает «сердцем», весь этот трудно занемогший народ не составляет, однако ж, еще главного в общей картине этого необыкновенного нравственного движения, которое к тому же большею частью насильно втянуло его в себя. Вся беда этого народа заключается почти только в борьбе с самим собою, с собственными ненужными, мешающими освеженному сознанию старыми привычками. Несомненная трудность этой борьбы, громадность массы народа, захваченного ею, могут свидетельствовать только о том, что в сознание русского человека вошло нечто большое, небывалое, что это небывалое – сильно и велико. Но ни громадность захваченной небывалым толпы, ни самые размеры страданий не могут убедительно доказать наблюдателю, что «новое и небывалое» – явление вовсе не случайное, а напротив – неизбежное. Поэтому все муки и хлопоты, свалившиеся на случайно захваченного в движение неплательщика, состоят как бы в отвиливании, в придумывании разных штук, чтобы как-нибудь обойти, дать другое направление уносящему его потоку. Мысль его постоянно работает над всевозможными средствами, которые бы облегчили ему эту борьбу, он постоянно норовит что-то где-то устроить, учредить, сделать сначала то, а лет через пятьсот это, тогда как все дело и вся беда заключается в нем самом, и не позже, как сию минуту, и время требует переделки не на стороне где-то, не в каком-то чужом углу, а тут, в сердце самого неплательщика, куда с такою настойчивостью пробирается идея хотя бы «полнейшей простоты и правды» в человеческих отношениях. А эта идея действительно идет, вырастает сама собою и уже имеет в своей власти число сердец, ничуть не меньшее числа случайно занемогших и захваченных движением невольно. Памятная книжка дает немало указаний и на таких людей, у которых уже нет никакой нравственной связи ни с чем прошлым, у которых ни капли нет себя для себя, у которых есть только одно: невозможность существовать, не глядя действительности в лицо прямо и смело и не повинуясь одной только сущей правде. Это – не специалисты новых идей и новых дел, знающие доподлинно, что и к чему; нет, это – простые, очень часто необразованные люди, стоящие на новом пути почти одиноко; но люди, которые могут чувствовать только совершенно правдиво и только повинуясь владеющей их сердцем правде, которые идут… куда? я не знаю. В появлении их на свет нет никакой случайности, нет никаких посторонних влияний; напротив, это – продукт самый чистый и самый последовательный недавнего прошлого, продукт, явившийся именно там, где прошлое особенно блистало своими наинепривлекательнейшими сторонами. Беру из моей книжки наудачу небольшой отрывок, записанный со слов одного русского человека, лет под тридцать, встреченного мною за границей года два тому назад.
III
«…Вы вот всё не верите, думаете, что это только так, одна либеральная праздность, нежелание делать какое-нибудь простое, но серьезное дело… Уж наверное (я знаю, это я тысячи раз слышал) вы думаете, что так вот, болтаясь да разговаривая разные разности, я просто-напросто живу, ничего не делая, на чужой счет – и все… И знаете, ведь так думают иной раз очень добрые люди… «Врешь, каналья» – и все тут… Или так еще: «нахватался верхушек, прочел книжонку – и задрал нос… ну, и натурально, пошли эти разные идолослужения и все такое…» Главное, допекают нашего брата деньгами: «А деньги откуда ты берешь? Попробовал бы ты, говорит, зарабатывать так, как я; повозился бы ты с этой канителью, да тогда бы и разговаривал». Что отвечать на это, кроме того, что не могу я так, как вы, зарабатывать, что не могу жить так, как вы; потому просто, что нет у меня таких забот, таких огорчений, ради которых я бы так испугался жизни, что взял бы да и подал прошение к какому-нибудь православному жиду. Мне ничего не нужно. Но именно этому-то и не верят, да и вы не верите… Еще вот как иные называют: «новомодное дармоедство», а один делопроизводитель по коммерческой части на какой-то железной дороге, где нет никакой коммерции, так тот вот как ощетинился: «Вы, говорит, все равно что странники прежнего времени: придет, напустит на всех туману, получит даяние – и марш; а тут сиди да отрабатывай своим хребтом»… Очень все это натурально… Я только хочу сказать, что я именно и могу только, как вот делопроизводитель сказал, туман пускать… Если бы я мог не пускать его, я бы, разумеется, где-нибудь на железной дороге очень обстоятельно доказывал отправителю, что, облив его рожь керосином, я доставил ему только удовольствие и что не только мне за это платить ему не приходится, но, напротив, еще он обязан мне внести уйму рублей. В том-то и горе, а может, и счастье, что не могу! Очень уж крепко сидит во мне эта жажда туман распускать! А то бы почему окладами не побаловаться – самое любезное дело! И знаете ли: кто, какого рода человек воспитал меня таким образом? Отъявленный казнокрад, человек, вся жизнь которого, почти вплоть до самой минуты, когда нежданно-негаданно он сделал для меня добро, была длинным безобразием, исполненным всякой самой отвратительной скверности старых порядков… мой отец… Такова именно была жизнь моего отца… Лет до тринадцати я совершенно не знал его… Смутно помню какую-то фигуру, пьяную, на городском извозчике догоняющую наш возок, в котором я и мать ехали в деревню. Помню что-то небритое, осклабившееся в окне возка, что-то очень грубо говорившее с матерью; помню, что я ревел и что мать велела во всю мочь погонять лошадей… Не могу забыть какого-то зверского рева, несшегося вслед за мчавшимся возком: пьяный городской извозчик и пьяная фигура – оба ревели и гнались, не щадя ни лошади, ни своих глоток. Рев этот, эта неистовая скачка возка, эти комья снегу, врывающиеся в окна возка и бьющие меня, мать и няньку по голове, врезались в моей памяти навсегда, как нечто ужасное, а главное, что это – отец… Представление об отце у меня с этих пор постоянно соединялось с этим ревом, с чем-то таким, от чего у меня замирало сердце… К этому неизгладимому впечатлению чего-то ужасного и нехорошего, по мере того как я вырастал, присоединялись новые, уже осмысленные причины ненависти к нему; постоянно я видел перед собой фигуру моей матери, окруженную фигурами разных добрых старушек, которые только и делали, что жалели ее… Моя мать никогда не жаловалась – она была безропотна… Она сохла и чахла в молчаливом сознании своего несчастия, всей трудности жизни. Несомненно, она искренно страдала, но я потом расскажу кое-что о мотивах к этим страданиям; теперь же – что долгие годы жалоб, раздававшихся вокруг моей матери и подтверждаемых ее вздохами и действительными страданиями, привели меня, мальчика лет десяти – одиннадцати, к таким мыслям: вырасту большой, наживу много-много денег, куплю маме большое имение; она будет ездить в каретах, и предводительша не посмеет перед нею пикнуть. Такие мысли я увозил с собой из деревни в город, в гимназию; такие мысли руководили мною на школьной скамье, и с ними я опять возвращался домой… Все меня тогда хвалили в доме у матери, все мне говорили: «не сын, а ангел, утешение растет матери, примерный мальчик…» Примерным меня называло начальство. Помню, что я действительно всей душой страдал за обиды и несчастия моей матери…
Я забыл сказать, что она жила в деревне, в собственном небольшом имении, верстах в сорока от губернского города, в котором я находился в гимназическом пансионе. Мне некогда было быть ребенком, проказить, шутить; у меня было дело, серьезная обязанность – счастье матушки… Серьезнее меня не было во всем пансионе ни одного ребенка. Я не только серьезно был занят своею мыслью, но умел уже ненавидеть тех, кто мешал мне отдаваться моей цели, и имел врагов, как настоящий деятель, упорно идущий к своей цели… Я научился понимать людей, познакомился с их побуждениями, взглядами, научился презирать и жалеть, словом – узнавал жизнь; но руководитель мой в этих наблюдениях, побудительная причина к ним была «матушка», «много, много денег» и «утру нос предводительше».
Переносил я обид и неприятностей много, много передумал, перечувствовал и тринадцати лет мог уже иной раз дать матери моей хороший практический совет. Приезжая в деревню, я уж не мог не страдать страданиями хозяина, настоящего деревенского хозяина, уж меня тянуло входить во все.
…Вот в такую-то минуту моего развития, однажды, когда я приехал на праздник домой, – дело было за две недели до рождества, – случилось со мною такое происшествие.
Озабоченный горестями матушки по хозяйству, я на другой же день по приезде, ранехонько чем свет, вскочил с постели и намеревался отправиться разведывать о разных хозяйственных упущениях. Чтобы никого не беспокоить в доме, я зашел умыться в людскую. Как теперь помню, висит на веревке в грязных и мокрых сенях рукомойник; торопливо плещу я в лицо холодною водою; около меня стоит старый-престарый кучер Филипп, с полотенцем в руках, и слышу я сквозь плеск воды, словно бы он всхлипывает. Поднял я голову, гляжу – плачет.
– О чем ты?
Только замотал головой и залился.
Я изумился. У меня уж мелькнуло было: «не штуки ли тут?» (я уж знал, что на них не надо смотреть, не надо класть пальца в рот и т. д.); но слезы у такого древнего старца тотчас отогнали эти негодные мысли, и я опять спросил его:
– Да что ж такое? О чем ты плачешь?..
– Глянь-ко вон на плетень-то… – промолвил он, указав на сенную дверь, и сжал запрыгавшие от волнения губы, точно старая старуха.
Глянул я в сенную дверь, вижу: плетень, половина его обвалилась; около плетня валяется полузанесенное снегом колесо; недалеко стоит бочка, за плетнем плетется какой-то старичок, должно быть больной, еле передвигая ноги по размякшему снегу и хватаясь за плетень старческой рукой. Пристально смотрел я, почти вытараща глаза, и на старичка, и на плетень, и на колесо и все-таки не понимал: о чем плачет Филипп и о чем тут возможно плакать?
– Что ж там? – проговорил я в полном недоумении.
– Да ведь родитель это твой! – с сильным порывом глубокого чувства завопил старик: – Отец ведь твой…
– Кто?
– Да во-от нищий-то этот… Вот пробирается. Господи, царица небесная…
Тут я действительно остолбенел.
– Как?.. Этот?.. Отец? – бессвязно шептал я, весь как бы скованный, как холод вдруг сковывает воду, и оцепенело глядел на нищего старика.
– Он, батюшка, он!.. – шептал Филипп.
И вдруг во всем моем окаменелом теле, по всем жилам (буквально «по всем» – я это чувствовал и никогда не забуду) пробежало что-то ужасно острое и, главное, горячее (не жгучее, а именно горячее, как кипяток), жаром ударило в голову, и заревел-заревел я!.. Из-под моей ранней практичности, из-под моей озабоченности хозяйственными делами вдруг вырвался ребенок; как солнышко из-за туч, выскочило, ярко пылая, простое детское сердце. Так, как был, с мокрым лицом, повалился я на какой-то мешок с угольем и ревел. Я чувствовал ужасную жалость и ужасную вину. Чем виноват – я еще не знал, но сознание моей необыкновенной виновности я очень хорошо помню.
– Второй год, родимый ты мой, ведь он здеся-тко!.. – шептал Филипп. – Маменьке-то, Христа ради, не донеси… Господи, помилуй!.. Как не скажешь-то? Смотреть-то жалость одна! какой человек-то!.. Истинно, что божий человек родитель твой – право слово… И знати и духу-то нет прежнего… что стало!.. Маменьке-то не болтай, ради Христа… Пуще всего, чтобы ты не знал, всем наказано… Не в примету чтоб, тихим манером надобно повидаться… вот как… А не болтай… а повидаться – повидайся… родной ведь отец, сам ты посуди… ох… и на что и сказал-то!..
Каждое слово Филиппа наполняло меня чем-то совершенно новым, что, однако ж, увеличивало мои слезы каждую минуту, и помню, что мне необыкновенно хотелось плакать… И гимназия, и мать, и товарищи, и мои заботы, и хозяйские хлопоты, и отец тот, который лез в возок, и отец этот – все это проходило беспорядочною толпою в моем мозгу и гнало потоки слез… Что-то простое и теплое принесла эта сцена в мою душу, которую до этой минуты все приучало ожесточаться, хотя тоже во имя любви…
– И не рад, что сказал-то! – хлопая себя по бедрам, шептал Филипп тревожно. – Ну, придут… увидят… Ах, дурак старый, дырявый мешок… Хоть в другое место пошел бы, все бы не так… барчук! а барчук! Ах, и дела только… Ну, сем, в сарай бы пошел… Право, в сарай-то способней… Митрофан Петрович! барчук!.. У-эхма-а!..
Как уж я очутился в сарае – не помню. Должно быть, Филипп просто взял меня за руку и привел туда.
– Ну вот так-то лучше будет, – сказал он и стал ожидать уже молча окончания моих слез.
Не буду рассказывать, как моя мать и ее приятельницы заахали, увидав мои опухшие глаза; как они приняли это за простуду, уложили меня в постель, принялись лечить и т. д. Кроме величайшей тоски, я не испытывал ничего от всего этого, но терпел, ожидая дня, когда увижу отца, и придумывал всевозможные планы, чтобы достигнуть этого свидания. Две недели, однако, пришлось мне проболеть ожиданием этого свидания, потому что две недели продержали меня дома, не выпуская из комнаты. Наконец на праздниках, перед новым годом, я так настоятельно заявил о своем здоровье, что мне уж не пытались возражать.
Прежде всего я отправился, конечно, разыскивать Филиппа, чтобы вместе с ним придумать случай выехать из нашей деревни; дело в том, что отец жил в деревеньке, версты за две от нашей, в семье одного дворового человека. Скоро предлог был отыскан: в хозяйстве оказался недохват какого-то продукта, не то веревок, не то дегтю, – и надо было ехать за ними в большое торговое село Покровское. Покровское лежало совершенно в противоположной стороне от той деревни, где жил мой отец, но мы решили, закупив в Покровском что было нужно, не мешкая ехать назад, а затем, свернув с дороги, объехать нашу усадьбу и хоть на короткое время, но непременно завернуть к отцу.
Все было сделано так, как мы придумали. Всю дорогу – и в Покровское и обратно, продолжавшуюся добрых пять или шесть часов, – я ни минуты не был спокоен: предчувствие какого-то переворота, имеющего совершиться в моей жизни, держало меня в постоянно напряженном состоянии… Филипп, сидевший в санях рядом со мной, постоянно говорил про отца: от него я узнал, какой это был зверь «карахтерный» в молодости, как он маменьку обижал, как он маменьку бросил, имея большие деньги, где-то прокутил их, пришел в деревню весь в долгах; но маменька его не приняли, а только дали на дорогу в город; как потом, спустя много лет, он опять явился, но уж совсем другим: тихим, робким, без всяких признаков буйного духа, и уже попросил у маменьки только помочи в съестном продукте, сам обещался не касаться ни до нее, ни до имения, а стал жить «по-христиански», то есть по-мужицки, с мужиками, у старых своих дворовых людей; живет как простой мужик, лапти тачает, зимой ребятишек учит, а летом работает, когда в силах, и лечит… Филипп особенно восхвалял его дар лечить и приводил бесчисленные примеры удивительных исцелений; говорил он, что отец принес от святых мест какую-то книгу, в которой сказано «все», и вот эта-то книга особенно помогает ему в его врачебном искусстве… Из рассказов Филиппа я убедился, что отец мой пользуется в народе славою человека, обладающего громадными сведениями, чуть ли не такими, какими обладает только колдун. Филипп даже и этот эпитет попробовал было приложить к моему отцу, но спохватился… «И-и! как это можно!.. только дураки и болтают так-то… «колдун, колдун»… знамо, по глупости, а прямо сказать – божественный человек… всё с молитвой, всё с крестом… Нешто так колдун может?.. Тот все с черным словом… Опять же у святых мест был, да и опять собирается… Не может этого быть!» Разговоры и рассуждения Филиппа не прекращались до самого въезда в деревеньку, где жил отец…
Были сумерки… По деревенской улице, загроможденной сугробами, носились тучи и столбы мелкого промерзлого снегу… Был мороз и ветер… Огня в деревне не было нигде. Там и сям на снегу чернели кучки ребятишек с ледянкой или санками, и в перемежках ветра слышались их спорящие голоса… Я все это помню как нельзя лучше. Не забуду минуты, когда сани по рыхлым сугробам стали подъезжать к длинному в шесть окон дому. Как нарочно, в эту минуту ветер совершенно упал, стало невозмутимо тихо; неслышно ступала лошадь по глубокому снегу, не слышно было полозьев – дом стоял темный и молчаливый; огня в нем не было; крыльцо было заперто и занесено снегом; мы взбирались по нем, как по перине, без малейшего шума. Но в продолжение этой минуты почти мертвой тишины сердце мое било меня в грудь, словно молотом, а кровь с каким-то свистом в ушах приливала к голове…
Вы думаете пожалуй, что я, изображая так подробно минуту, предшествовавшую моей встрече с отцом, представлю вам и родителя моего в каком-нибудь особенном виде, производящем нравственное потрясение какими-нибудь необыкновенно сильными и оригинальными свойствами своей натуры, мысли?.. Нет, ничего подобного не будет; переворот в моих взглядах начался действительно с минуты этого первого свидания с нищим отцом, но именно, может быть, и начался-то только потому, что я попал с этой минуты в среду самых простых людей; все тут было так голо, просто и ясно, что никоим образом не могло произвести так называемого потрясающего впечатления. Было только впечатление новой для меня простоты – и больше ничего.
Филипп долго грохотал кольцом в сенную дверь, прежде нежели заскрипела дверь и какой-то женский голос спросил: