– Эко наук-то у вас, в емназии… Что уж, на что так-то! Больно много… Право, ей-богу…
Отец только покрутил головой.
– Нет, – перебил он Филиппа: – у нас вот с Мишуткой всё недостатки… Вот теперича гражданской печати нужна книжка, а ее нету…
– Какую книгу вам надо? я привезу, – сказал я…
– Да какую-нибудь историческую, русскую бы историю, ежели есть… Нам из старых, если случится, мы не брезгуем… Ходил я в городе по книжным лавкам – руб да два – меньше нет, хоть ты вот что…
– Я вам привезу, каких хотите.
– Ты уж давай какие ненужные. А мы за тебя бога помолим с Мишуткой…
Мишутка, тринадцатилетний паренек, находившийся в этой же комнате, весь вспыхнул, даже вспотел от известия о книгах, которые я обещал прислать… А я почувствовал, глядя на эту радость, что-то сильное в сердце – вот я могу сделать так, что обрадую, осчастливлю… Скверным манером пробудилась во мне мысль быть полезным другим – а уж пробудилась, и за то я благодарю этого обрадовавшегося Мишутку.
– Азбучков, – продолжал между тем отец, – грифельков бы, ох, бы нам хорошо тоже… да где! Уж только бы мать не догадалась, избави бог – и так как-нибудь… Тут одна девчонка, Марфутка, семилетняя, ух, зла учиться-то! ну – бедность! Все углем учится на стене – вон посмотри…
Я поглядел: вся стена была измазана углем.
– Нету! – как-то беспомощно произнес отец: – что будешь делать!.. Бедность! И уголь-то еще дадут ли… Намедни вот Марья и то закричала на нее: «что ты тут все таскаешь? не напасешься»… Вот как у нас насчет этого…
Отец засмеялся. Я был удивлен…
– Иде ж взять-то!.. Мать-то, чай, сама по миру ходит? – предположил Филипп.
– А то что ж? о каких тут грифелях думать?.. Что у меня есть – даю, а уж чего нет – ну, не взыщи… Вот священных историй тоже беспременно бы надо…
– Я привезу непременно, – сказал я, чувствуя, что меня с каждой минутой захватывает жажда помогать и делать что-нибудь доброе в деле, совершенно для меня чужом; этого до сих пор я еще не испытывал и потому так же радостно вспотел от нового ощущения, как и Мишутка.
– Ох, – сказал отец, вздохнув: – много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, – вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: – уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!
Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.
– Вот! – сказал он с торжеством.
Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели – что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, – неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.
– Ведь это – что! – весь сияя, говорил отец: – ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…
– Штучка!.. Ну, так уж – ах!.. Что выдумают! – говорил Филипп в восторге…
– А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком – смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь – да и расколол… То ли дело – это?
– Уж чего же лучше! – сказал Филипп, радуясь за отца.
Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик – такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков – Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он – сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет – где день, где ночь. «Тоже – человек!» – во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за «человека», который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. «У самих нет!» – «Где ж взять-то?» – «Кабы кто дал бы». – «Так и дадут – как же!..» – «Иной бьется, бьется». – «Уж и бьется же только». – «Бился, бился, братец ты мой», и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисером, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.
Уговорились мы с отцом видеться еще раз, именно при отъезде моем после Крещенья в гимназию; я обещал опять заехать к нему. На прощанье были повторены просьбы насчет «перушков», «азбучек», «священных историев», «да ежели, паче чаяния (выражение одного крестьянина, присутствовавшего при разговоре), сапоги старые попадутся или шапка, то уж не пожалеть и их…» Все это я обещал непременно доставить и уехал с кучею обязательств, совершенно новых для меня – новых по своему внутреннему, незнакомому до сих пор для меня, смыслу: обязательства эти были у меня перед другими, перед чужими; обязательства во имя чужих нужд, чужих потребностей!.. Несказанно благодарен я отцу за эту новую для меня задачу.
Скажу еще раз: в отце моем не было ничего необыкновенного, выдающегося; образования у него не было никакого: учил он по-старому – по псалтырю; не было у него и широкого понимания ни своей прошлой жизни, ни теперешней, простой и трудовой. Очень может быть, что он просто выбрал эту жизнь как лучшее, что оставалось ему делать. Может быть, скрыться, так сказать, в народе его побудил страх быть на виду, где его могли всегда заметить, что неудобно было в то обличительное время, тем более что прошлое отца небезупречно. Что бы ни загнало его в среду бедных, босых и темных людей – я несказанно благодарен за то, что, благодаря ему, благодаря тому, что он – мой отец, я, пойдя к нему, пришел к новому для меня миру, к новым для меня интересам, которые дали мне живую мысль, а стало быть, и жизнь. Помню, что, возвращаясь от него домой, я чувствовал, что кругом меня точно стало просторнее, шире и что во мне сразу прибавилось и росту и силы. И в самом деле, съеженный до настоящей минуты на несчастиях моих, потому что несчастия матери были нераздельны с моим существованием, – съеженный на этом маленьком местечке личного горя (оно теперь и горем-то мне почти не казалось) недоброжелательством, невниманием к этому горю всего белого света, я начинал уже ожесточаться против жизни, начинал убеждаться, что жизнь – борьба, и притом довольно беспощадная. И вот после одного вечера, проведенного в кругу крестьян, я неожиданно узнал, что могу делать бездну добра, что желание добра увеличивает силы в сотни раз более, чем то, что отец назвал «жадностью». Я впервые ощутил удовольствие отделаться от этого ужасного бремени: «себя», «своих» бед и несчастий, забыв их в общем горе, в жадности общего блага.
Влачить всю жизнь этот ничтожный и маленький, но бьющий по ногам при каждом шаге груз своего благополучия или «своих» бед – что это за каторжная работа! Путаться в этих тонких нитях, чтобы связать себя ими по рукам и по ногам, чтобы замучиться в борьбе с этими ничтожными, но крепко связывающими путами, или разорвать их, бросить навсегда и идти свободным навстречу всему, на что отзовутся самые лучшие струны сердца, – эти две дороги, эти два рода предстоящей борьбы как нельзя яснее выступили передо мною среди занесенной снегом ухабистой дороги, по которой я возвращался домой, плотно закутавшись в воротник шубы. Вьюга была на дворе. Мерзлый снег тучами носился по белым полям и знобил ноги.
«Дай бог здоровья писарю!» – помимо моей воли сказалось во мне, так как, тоже помимо моей воли, вспомнились мне голые ноги Васютки.
А от Васюткиных ног мысль пошла опять перебирать все, что было прежде и что случилось теперь, и опять я благодарил и благодарил отца.
Нестерпимую какую-то духоту, даже тесноту ощущал я в течение тех дней, которые пришлось пробыть мне дома до отъезда в город после праздников. Я не говорил о том, что видел отца, потому главным образом, что, кроме глубокой обиды, я ничего бы не сделал всем обитателям нашего дома, начиная с матери и кончая последней приживалкой, если бы объявил, что теперь у меня на душе. Но зато тем тяжелее было мне самому; с каждым днем для меня делались все невыносимее и невыносимее эти тоскующие речи нашего дома, это кропотливое подбирание одно к одному ничтожнейших собственных несчастий, доходившее иной раз до высочайшей степени мелочности… «Второй день, голубчик мой, – говорила, например, с глубокой тоской пожилая тетка моей матери, – второй день ем без всякого аппетита!» И все, слышавшие об этом горе, вздыхали и если не сочувствовали, то уж непременно охали и принимались высчитывать собственные свои несчастия, еще более ничтожные… «Хоть бы раз, – думалось мне, – хоть бы на минуту кто-нибудь из них подумал о чем-нибудь другом, перестал рыться в собственном желудке и поглядел или подумал о несчастиях чужого человека, да не только об несчастиях, а хоть бы вообще-то о чем-нибудь, кроме себя». Колорит уныния и грусти лежал на всех обитателях нашего дома, благодаря, конечно, несчастиям матери. От нее все зависели, и все вторили ей, и хотя я очень хорошо знал, что она действительно страдает, хотя я и жалел ее, но не мог не видеть, что всякое слово мое о бесплодности ропота на всех и вся, ропота, не дающего утешения и совершенно несправедливого ввиду бездны бездн еще более сильных страданий, чем наши, – всякое такое слово может только рассердить ее, сделать хуже, злей и, стало быть, кроме страданий, ей же ничего не принесет. Тяжело было мне молчать, но говорить я не мог. Я уже видел перед собою какую-то другую дорогу; чуял, что рано ли, поздно ли и я и мать расстанемся непонятыми друг другом, с камнем на сердце – но расстанемся…
С таким-то камнем на сердце и уехал я в город, в гимназию. Не буду рассказывать второго свидания с отцом – оно было долгое и положительно уже деловое; раз попав в новый для меня мир, кричащий самому поверхностному наблюдателю о своих нуждах, я во второе посещение отца уже не только слушал, а сам расспрашивал его и узнавал вещи, которые у всех перед глазами и на которые всякий смотрит и, однако, никто не видит… В этот раз я уж забегал вперед желаниям отца и всех окружающих; если отец просил десять азбучек, то мне тотчас представлялись сотни домов, где живут сотни детей, которым надобны, стало быть, не десятки, а сотни азбучек… «Надо-то надо, да где ж взять? – говорил отец. – Эдак, пожалуй, если все то, что нужно, давать, – так и без рубахи пойдешь!» Отец, как видите, не отвык ценить свою рубаху; повторяю, в нем не было ничего необыкновенного. Но на меня эта фраза производила иное впечатление. Мне виделось, что снятие своей собственной рубахи – прямой вывод из слышанного и виденного мною. «Как же мать?» – с ужасом думал я… И, каюсь, отгонял эту мысль: мне было жаль мать, я любил ее…
В гимназию я возвратился совсем другим человеком. Любовь к матери, двигавшая меня до сих пор, заставлявшая меня прокладывать себе дорогу между людьми, с тем чтобы потом отмстить этим людям, была отравлена, пожалуй даже разрублена тяжелым ударом чужих несчастий, внезапно, неожиданно вторгнувшихся в мое понимание, – несчастий, с которыми меня связывал отец, человек, так ли, сяк ли живший в среде людей, обуреваемых этими бедами, по мере сил старавшийся искупить помощью и пособием этим людям все бесконечные вины своего прошлого, все преступления своей прошлой жадности, как говорил он. Между этими двумя привязанностями, к матери и к отцу, которые с каждым днем стали поглощать меня все сильнее и сильнее, с каждым днем становилось все меньше и меньше места для мысли о чем-нибудь, не касавшемся того или другого. Учителя были удивлены, увидав, что я совсем перестал учиться; и действительно, наука гимназическая вдруг потеряла для меня всякое значение и смысл. Зачем, в самом деле, писать мне сочинение на тему хотя бы о пользе химии? Матери я этим не помогу, потому что ее беда – в пожирающем ее эгоизме; не помогу и нуждам отца и его новых друзей, потому что там прямо нужны сапоги, потому что там Мишутка не ходит в школу оттого, что он – босой, а на дворе – мороз и снег. В этих смыслах оказалась малополезною, как выражался наш законоучитель, и география и всякая другая наука… Сторонились они и расступались в разные стороны пред выраставшею во мне потребностию идти заступаться, жертвовать, радовать, чтобы радоваться самому, – потребностью, пробужденной примером отца и постоянно им же поддерживаемой. Да и дальнейшим развитием во мне не только потребности, а прямо необходимости жить для «чужих» я тоже обязан отцу. Не проходило недели, чтобы ко мне на гимназическую квартиру не являлись от него посланные. То являлись за бумагой, за перьями, то просили написать письмо, а потом прямо пошли обращаться с делами, с тяжбами, как к какому-нибудь адвокату. У меня с каждым днем прибывало таких, нисколько меня лично не касавшихся дел, и с каждым днем я более и более входил в самую суть условий русской жизни потому, что в то время, когда мои товарищи – впоследствии сделавшиеся адвокатами или хорошими железнодорожными деятелями – продолжали заниматься гимназическими науками, я разыскивал какое-нибудь пропащее дело о земле, толковал с чиновниками, подавая прошения, – словом, уже вступил на так называемое поприще жизни. Я не мог отказать ни в одной просьбе, я не мог сказать: «поди спроси там-то», потому что знал, что «там» не ответят, что «там» запутают только… Если бы я даже просто из одного приличия исполнил все эти получаемые мною через отца поручения, то и тогда мне предстояло увидеть бездну таких вещей, которых бы не разрешила ни одна из бесчисленных гимназических наук. Но я делал не из приличия: во мне говорил молодой задор, превращавшийся понемногу в задачу всей жизни, – задор, дававший возможность чувствовать глубже, сильнее, служа другим.
Скоро, однако, положение мое стало с каждым днем усложняться и становиться тяжелее. Иной раз, позабыв и про гимназию и про горе матери и весь поглощенный исходом какого-нибудь предпринятого при моем содействии дела, я не без тревоги вдруг ощущал, что иду по какой-то неведомой, нетореной дороге. В такие минуты я вдруг видел, что уж очень-очень далеко отбился от старого пути, что уж мне трудно, если бы я и хотел, бросить все и опять стать прилежным учеником… Убеждаясь в этом, я убеждался и в том, что рано ли, поздно ли мать будет знать эту перемену, происшедшую во мне, будет знать все в мельчайших подробностях и, стало быть, будет страдать не вдвое, и не втрое, а в тысячи раз сильнее против прежнего. В моем сношении с отцом она увидит измену, предательство; она будет думать, что, сойдясь с человеком, который загубил ей жизнь, я предал ее, разрушив все ее надежды на меня в будущем, – надежды, которыми она только и жила, – оставив ее беспомощною, покинутою, одну-одинешеньку… Все это непременно должно было случиться, – я знаю это наверное; знал даже, что это случится не больше, как через несколько недель, когда я извещу ее, что не перешел в следующий класс, и представлю свидетельство, испещренное единицами. С другой стороны, в такие же минуты размышления собственно о себе передо мною являлась и фигура отца, то в виде безобразного кутилы, то в виде простого больного человека, который в дымной и темной избе чинит дрожащими руками перо для крестьянской девочки. Представлялся весь этот народ, окружавший отца, все эти простые, темные люди, все эти сети, в которых путает его и темнота и всякая случайность… И мне так же страшно становилось – изменить этим людям, как страшно было изменить матери. Как бы мог я сказать отцу или посланному от него крестьянину, что «нет, мол, теперь мне не время заниматься вами – я сам занят!» Сделать этого я положительно не мог. Я знал, что я нужен тут, что «никто» не поможет, не пойдет и не сделает «так» и «просто», как именно и надо этим людям. Я знал также, что и матери своей я тоже не могу сказать: «некогда мне хлопотать о нашем благополучии, потому что у меня есть вот какие дела». И там и тут подобными ответами я бы делал явную жестокость, прямо бросал бы людей на произвол судьбы… С другой стороны, меня также иной раз (а потом все чаще и чаще) стала знобить (буквально) мысль о том, да что же я могу сделать один пятнадцатилетний мальчик, если, завязав глаза и поверив только тому, «что надо», стану открыто на ту или другую сторону? Чувствовал я, что мои усилия – капля в море, и чувствовал это с каждым днем все ощутительнее. Не было у меня ни товарищей, ни поддержки, ниоткуда и ни в чем. Я даже почти ничего не читал до настоящей минуты; я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности, в которой мне некому было указать, что к чему, где начало, где конец, вообще – откуда что идет? Необходимость думать об этом, то есть «откуда что», надвигалась на меня поистине неумолимо. Она выходила из моего трудного положения меж двух огней, из желания как-нибудь облегчить себя, уяснить себе, что никому измены я не сделаю, если стану открыто туда или сюда, – желания, которое частенько посещало меня, как реакция после размышлений о видимой безвыходности моего положения. «Чем же меньше Аксютки и Михайлы страдает моя мать?» – думалось мне в такие минуты. И я принимался высчитывать и сравнивать ее страдания и страдания Михайлы и находил, что они одинаково сильны, что они одинаково требуют заботливой руки, и тут мысль моя стремилась к пониманию именно самой сути всего этого запутанного положения людей, стремилась с страшными мучениями, измаивала меня почти без всякого результата. Нужна была книга – я не знал еще этого, не знал еще людей, которые измаялись на том же прежде меня.
Необходимость, благодаря поручениям, получаемым через отца, делать какое-нибудь не хитрое, но хлопотливое дело, идти купить или идти узнать в суде, в конторе и т. д., отвлекала меня от угнетавших мою голову мыслей, но зато, опять вернувшись к ним, я чувствовал себя еще хуже и еще трудней, чем прежде.
И так пошло с каждым днем все сложней, все тяжелее. Временами я решительно терял голову – как мне быть, что делать, что думать? Не знаю, чем бы кончился этот хаос моего душевного состояния, если бы сама жизнь не позаботилась вынести меня из него. Пожираемый разными соображениями и размышлениями, лежал я однажды на своей городской квартире, в доме мещанки Семиглазовой, как вдруг отворилась дверь, и я увидал матушку. В жизнь не забуду ее ужасного лица.
– Ты подружился с отцом? – было первым ее словом.
Я не мог ничего ответить. Я был испуган за мать, понимал всю глубину страданий, которую испытывает она от моей измены, и только всей душой желал, чтобы она-то сумела выбраться из этого неожиданного для нее положения; я был весь поглощен ее несчастием и не мог увеличивать его, сказав «да, подружится», потому что и без того она была, очевидно, разбита вся.
Словно каменный, ничего не чувствуя и готовый покориться всему, подставил я голову под удары этой давно, впрочем, жданной грозы. Рыдания, прерываемые бранью, доказательствами моей безжалостности, доказательствами очень вескими, – рыдания, переполненные зубным скрежетом на отца, на его долгие тиранства, измены, рыдания на пропащую собственную жизнь – все это я покорно принял на свою голову. Я страдал в это время едва ли не сильнее матери, потому что даже не мог говорить, не мог думать… Рассказывать подробно об этой сцене, то есть об этих рыданиях, продолжавшихся не час, не два, а две недели кряду, не покидавших мать ни дома, ни на улице, ни днем, ни ночью и с каждой минутой осложнявшихся новыми сведениями о моей преступности, – я решительно не в состоянии. Глаза матери не пересыхали ни на одну минуту: то она узнавала, что я бросил гимназию, и градом слез оплакивала мое будущее, да не сегодняшнее только, а самое далекое; я уверен, что даже та пора, когда я буду с седыми волосами, и та была оплакана ею… А за известием о том, что я бросил учиться, смотришь, идет известие о том, что я хлопотал в суде против человека, который, как на грех, был самый лучший друг матери, был благодетелем нашим, без которого она теперь не имела бы куска хлеба, а я, ее сын, ходил бы без сапог. Наоборот, люди, за которых я хлопотал, были постоянные врага матери, воры, поджигатели, мошенники, грубые невежи… Отец, приютившийся в кругу этих людей, казался истинным злодеем, хитрецом, систематически подстраивающим против матери всевозможные гадости. С ее точки зрения, измена моя была поистине ужасна. Я сам видел это и не мог шевельнуться, подавленный ее горем…
Рыдая и проклиная, матушка с каким-то лихорадочным жаром принялась исправлять наделанные мною беды. Она спасала свою веру в меня, свою цель жизни и так глубоко жаждала своего спасения, что я вполне подчинился этой жажде. Не помню и не знаю, каким образом случилось, что я мог ходить с матушкой по учителям, к директору, к инспектору и просить у всех извинения, прощения. Не помню также, как мог я решиться идти не только к моему гимназическому начальству, но и к тем благодетелям-помещикам, против которых настраивали меня отцовские дела. Знаю только, что все это я проделал, покоряясь почти истерическому состоянию матери.
Опомнился я на квартире у учителя математики, оказавшегося моим хозяином и начальником. Матушка поместила меня на все каникулы, с тем чтобы он не спускал с меня глаз и с тем чтобы я мог воротить утраченный мною год. Предполагалось, что целое лето я буду учиться, догонять своих товарищей, предполагалось, что я под хорошим надзором не буду продолжать связываться с отцом и его приятелями. Учитель, который взял с матери хорошие деньги, действительно добросовестно принялся за меня. Не покладаючи рук, работал он со мною и, не смыкаючи глаз, наблюдал за каждым моим шагом; связь моя с отцовской компанией действительно была прервана: я не видел уж ни посланных, ни ходоков, не получал ни поручений, ни писем. Но зато тем сильнее стало просыпаться во мне сознание, что я – изменник, и уж на этот раз – настоящий изменник… Этой мысли я уж не мог заглушить в себе никакими науками. Волей-неволей я узнал целый неведомый для меня мир людей и положений – и вот теперь покинул его на произвол случая, силу которого над этим миром я уже знал… Я несомненно был предателем.
Сознание это росло во мне с каждым днем все сильнее и ощущалось мною все больней и больней. С каждым днем все яснее казалась мне моя глубокая вина перед этими людьми. Кроме меня, я знал это, у них никого нет… никого.
Мне так глубоко было трудно в эти минуты, что я (решительно уж не помню, каким путем) пришел к необходимости пить… Кухарка доставляла мне водку на свои: она видела, что на мне лица нет, и по опыту знала, что рюмка помогает… От одной рюмки я неимоверно быстро перешел к бутылке, к штофу, к драке и т. д. Это случилось необыкновенно быстро, то есть сегодня, положим, я выпил первую рюмку, украдучи, а завтра я уж одолел целую бутылку и лез к учителю с кулаками.
Немедленно приехала мать и поселилась в городе. Этот приезд и ежедневные свидания с матерью связали меня по рукам и по ногам. Я знал, что не выдержи я хотя один раз – я убью ее своим поведением тут же на месте… Я мучился молча, связанный по рукам и по ногам неизбежностью смерти моей матери в том случае, если я дам волю съедавшей меня тоске… Голова моя в эту пору была точно пустая тыква, но зато вся боль, вся мука сосредоточилась в сердце, и тот мир, которому я изменил из страха погубить мать, стал с каждым днем принимать все более и более пленительные образы… Иной раз эта деревенька, занесенная снегом, все эти босоногие мальчишки, ходоки с сосульками на бородах – все это мне стало представляться обетованною землею… Этою мыслью я только и жил…
Очень может быть, что мысль эта, раз успокоив меня, то есть ослабив силу тоски и сознания виновности, продолжала бы успокаивать меня все больше и больше и наконец, при скверности моей натуры (я узнал это, когда думал обо всем), просто бы сделалась средством отделываться от насущного дела. Очень может быть, что, суля себе журавля в небе, я бы полегоньку проникнулся сознанием необходимости похлопотать сначала и о самом себе, то есть сначала запастись, а потом уже и расходовать, умело, дельно… Но случилось нечто другое, что ни на минуту не дало мне успокоиться.
Неожиданно скончался мой отец. Узнал я о его смерти в самый разгар жажды искупить мою вину и в самый сильный момент сознания этой вины.
– Сходите проститься с вашим родителем, – сказал мне однажды осенью мой гувернер, учитель математики.
Я остолбенел.
– Он тут лежит в части… в полицейской больнице…
Я не понимал, как мог отец очутиться в полиции.
– Ваша матушка, – продолжал учитель, – позволили вам сходить… отдать последний долг… Что же нейдете? Это тут за углом.