– Скажите мне наконец: который?
– Никогда.
– Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу. Я буду обращаться с ним так же, как с другими.
– Я не имею права.
– Или вы не замечаете, что я не в силах больше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я с ума схожу.
Она спросила:
– Вы так сильно страдали?
– Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас – жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас – чувствовать и знать, что среди моих детей есть один – какой, я не знаю, – который мешает мне любить всех остальных?
Она повторила:
– Так вы действительно очень страдали?
Сдержанным, измученным голосом он ответил:
– Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе я бы вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети – единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей – не мой. Я ждал, но я страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что я не смею больше любить их, кроме, может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.
В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас наконец она заговорит.
– Прошу вас, – сказал он, – умоляю вас…
Она прошептала:
– Я, может быть, виновнее, чем вы думаете. Но я не могла, не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства прогнать вас от своей постели у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, – я вам не изменяла никогда.
Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так же, как в страшный день прогулки в Лес, проговорил:
– Это правда?
– Правда.
Но он простонал, содрогаясь от муки:
– Ах, теперь у меня начнутся новые сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как могу я верить вам сейчас? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!
Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.
Поднявшись на второй этаж, он сказал:
– Можно поговорить с вами еще несколько минут?
Она ответила:
– Пожалуйста.
Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.
Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:
– Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали; вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть, из жалости ко мне?
Она ответила искренне и убежденно:
– Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.
Он воскликнул:
– И это говорит мать!
– Ах, – отвечала она, – я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы уже не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся ими быть.
Она встала, но муж схватил ее за руки.
– Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.
– Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.
Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения его рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую из живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.
Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.
Наконец он сказал:
– Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.
Она протянула ему руку:
– Итак, мы друзья?
Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:
– Друзья. Благодарю вас, Габриэль.
И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается странное волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.
Оливковая роща
I
Когда в порту, маленьком провансальском порту Гаранду, лежащем в глубине залива Писка?, между Марселем и Тулоном, завидели лодку аббата Вильбуа, возвращавшегося с рыбной ловли, люди спустились к самому морю, чтобы помочь вытащить посудину на берег.
Аббат сидел в ней один и, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, греб с редкой энергией, как настоящий моряк. Рукава на его мускулистых руках были засучены, полы слегка расстегнутой на груди сутаны приподняты и зажаты между коленями, треугольная шляпа лежала сбоку на скамье, а на голове был пробковый шлем, обтянутый белым полотном. В таком виде аббат напоминал мускулистого колоритного священника тропических стран, больше приспособленного к приключениям, чем к служению мессы.