Страна после недавнего волнения успокаивалась понемногу; жители, более спокойные и не склонные к разбою, понемногу возвращались в свои покинутые жилища, сначала робко, потом уже смелее. В Хрептиев забрело несколько евреев-ремесленников, иной раз появлялся и более зажиточный купец-армянин, все чаще стали заезжать и торговцы. Пан Володыевский стал питать надежду, что если Бог ему позволит, а пан гетман предоставит ему в этой местности команду на более продолжительное время, то эти одичалые края примут со временем совсем другой вид. Пока это было только начало, впереди было еще много дела. Дороги были еще не безопасны; разнузданный народ охотнее вступал в сношения с разбойниками, чем с войском, и малейшая случайность заставляла его опять прятаться в скалистые ущелья. Через броды Днестра часто прокрадывались ватаги валахов, казаков, венгерцев, татар и бог весть кого; они нападали на деревни и местечки, грабили все, что было возможно; в этой местности нельзя было ни на минуту выпускать саблю из рук; но все же начало было сделано, и в будущем можно было надеяться на успех.
Особенно чутко приходилось прислушиваться к тому, что делалось на востоке. От отрядов Дорошенки и чамбулов то и дело отделялись более или менее значительные шайки, подходили к польским командам, нападали на население, поджигали окрестности и опустошали их. Но так как эти шайки, по крайней мере с виду, действовали сами по себе, то маленький рыцарь громил их, не боясь навлечь на страну еще большую грозу, и, не ограничиваясь обороной, сам искал их в степи так успешно, что скоро у самых отчаянных смельчаков отбил охоту к дальнейшим нападениям.
Между тем Бася начала хозяйничать в Хрептиеве. Ее очень забавляла эта солдатская жизнь, с которой она никогда так близко не сталкивалась: передвижения, походы, возвращения с рекогносцировок, пленные. Она объявила Володыевскому, что должна непременно принять участие хоть в одном походе; но пока ей приходилось ограничиваться тем, что иной раз, сев на своего жеребца, она ездила осматривать окрестности Хрептиева в обществе мужа и пана Заглобы; во время таких прогулок они травили лисиц и охотились на дроф; иной раз из высоких трав выскакивал волк, они травили и его, а Бася всегда старалась держаться впереди, за гончими, чтобы первой догнать измученного зверя и выпалить ему меж глаз.
У офицеров было несколько пар превосходных соколов, с этими соколами пан Заглоба больше всего и любил охотиться. Его сопровождала Бася, а пан Михал украдкой посылал за нею людей для помощи в случае надобности; хотя в Хрептиеве всегда было известно, что делается в окрестностях на двадцать миль вокруг, но пан Михал предпочитал быть осторожным.
Солдаты с каждым днем любили Басю все больше, тем более что она заботилась о их еде, питье, ухаживала за больными и ранеными. Даже угрюмое лицо Меллеховича, который постоянно страдал головной болью, и сердце которого было более жестоко и дико, чем у других, прояснялось при виде Баси. Старые воины восхищались ее молодецкой удалью и знанием военного дела…
– Если бы вдруг не стало «Маленького сокола», – говорили они, – она могла бы принять команду, а под таким началом не жаль было бы и погибнуть!
Когда же иной раз в отсутствие Володыевского случался какой-нибудь беспорядок по службе, Бася журила солдат, и они во всем ей повиновались, и ее порицание старые загонщики принимали ближе к сердцу, чем наказания, на которые не скупился пан Михал в случае нарушения дисциплины.
Строгий порядок царил в команде: Володыевский, воспитанный в школе князя Еремии, умел держать солдат в железных руках, но присутствие Баси несколько смягчало эти дикие нравы. Каждый старался ей угодить, каждый заботился о ее отдыхе и спокойствии. И все старались избегать того, что могло нарушить ее покой.
В легком отряде пана Николая Потоцкого было много офицеров, людей бывалых и светских, и хотя они одичали в постоянных войнах и походах, но могли составить приличное общество. Они вместе с офицерами других полков часто проводили вечера у полковника, рассказывая о минувших временах и о войнах, в которых они принимали участие. Первенство между ними принадлежало пану Заглобе. Он был старше всех, многое видел на своем веку, многое испытал; но когда после трех рюмок он засыпал в мягком, обитом сафьяном кресле, которое ему всегда ставили, тогда говорить начинали и другие. А у них было о чем рассказать. Некоторые из них бывали в Швеции и в Московии; были и такие, которые провели свои юные годы в Сечи, еще до восстания Хмельницкого; были и такие, которые когда-то пасли овец в Крыму в качестве невольников или в Бахчисарае рыли колодцы; некоторые из них побывали и в Малой Азии, иные гребли на турецких галерах в Архипелаге; иные побывали в Иерусалиме, поклонялись Гробу Господню; иные испытали много невзгод и горя, а все же вернулись под знамена отчизны, чтобы до конца жизни, до последнего издыхания защищать ее окраины, залитые кровью.
Когда настали длинные ноябрьские вечера и в широкой степи было спокойно и безопасно, так как травы уже высохли, в доме полковника офицеры собирались ежедневно. Приходил пан Мотовило, начальник казаков, русин родом, человек худой как щепка, длинный как жердь, не молодой, двадцать лет не покидавший полей сражений; приходил пан Дейма, брат того, который убил пана Убыша, а вместе с ним и пан Мушальский, когда-то богатый человек, в раннем возрасте попавший в плен к туркам; долгое время он был гребцом на галерах, потом бежал из плена, бросил свои поместья и стал мстить за свои обиды всему племени Магомета. Это был несравненный стрелок из лука, без промаха простреливавший цаплю на лету. Приходили и два загонщика – пан Вильга и пан Ненашинец, великие воины, и пан Громыка, и пан Бавдынович, и многие другие. Когда они начинали рассказывать, то рассказывали так живо, что казалось, будто видишь весь этот мир Востока перед собою: и Бахчисарай, и Стамбул, и минареты, и святыни лжепророка, и голубые воды Босфора, и фонтаны, и двор султана, и весь этот каменный город с кишащей в нем толпой, и войска, и янычар, и дервишей, и всю эту страшную саранчу, сверкавшую цветами радуги, от нашествия которой и русские церкви, а с ними вместе и церкви всей Европы, защищала своей окровавленной грудью Речь Посполитая.
В обширной горнице старые воины усаживались в круг, подобно стае аистов, утомленных длинным перелетом, которые садятся на степном кургане.
На очаге горели смолистые бревна, заливая горницу ярким светом. По распоряжению Баси у очага грелось молдавское вино; слуги черпали его кружками и подавали рыцарям. За стенами раздавалась перекличка стражи, в комнатах стрекотали сверчки, на которых жаловался Володыевский, а в щели, законопаченные мохом, свистел временами северный, ноябрьский ветер, который становился все холоднее. Как приятно было в такие холода сидеть в теплой светлой горнице и слушать рассказы о рыцарских приключениях! В один из таких вечеров пан Мушальский рассказывал:
– Пусть Господь Всевышний не оставит без попечения своего всю Речь Посполитую, нас всех, наипаче же ее милость пани, присутствующую здесь, досточтимую супругу коменданта нашего, на добродетели и красоту коей взирать мы недостойны! Не хочу я равняться с паном Заглобой, приключения коего могли бы привести в изумление самое Дидону и ее прислужниц, но если вам самим угодно слушать меня, то, чтобы не обидеть компании, я отговариваться не стану.
В молодости унаследовал я на Украине, близ Таращи, значительное состояние. Были у меня еще две деревни, оставшиеся после матери в спокойном крае, около Ясла, но я предпочитал жить в имениях отца, ибо здесь было ближе к орде и легче натолкнуться на приключения. Мои воинственные наклонности тянули меня в Сечь, но там нам делать было уже нечего. Все же ходил я в Дикие Поля в компании таких же, как я, непосед и испытал всю прелесть степной жизни. Хорошо бы было мне в моих поместьях, если бы не дурной сосед. Это был простой мужик из-под Белой Церкви, который в молодости был в Сечи, дослужился там до куренного атамана и был отправлен послом в Варшаву, где и получил шляхетство. Звали его Дыдюк. А надо вам знать, что мы ведем наш род от некоего вождя самнитов, по прозвищу Муска, что по-нашему значит муха. Этот Муска после несчастных походов против римлян прибыл ко двору Земовита, сына Пяста, который для удобства назвал его Мускальским, что впоследствии было переделано в Мушальского. Чувствуя, что во мне течет столь благородная кровь, я с великим презрением относился к Дыдюку. Если бы он, шельма, умел еще ценить ту честь, которой он удостоился, и признавать верховенство шляхетского сословия над всеми другими, я бы ничего против него не имел. Но, владея на правах шляхтича землею, он еще издевался над шляхетским достоинством и всегда говорил так: «Нешто тень моя от этого длиннее стала? Был я казаком, казаком и останусь, а ваше шляхетство и все ваши вражьи ляхи – вот они где у меня!» И не могу вам передать, сколь непристойный жест при этом он делал, ибо присутствие ее милости пани мне не дозволяет. Дикое бешенство охватило меня, и я начал его преследовать. Он не испугался, он был человек смелый и не оставался в долгу. Он готов был бы драться на саблях, но я этого не хотел, помня его низкое происхождение. Я возненавидел его, как заразу, и он стал преследовать меня ненавистью. Однажды в Тараще на рынке он выстрелил в меня и чуть было меня не убил, я же обухом ранил его в голову. Дважды делал я наезды на его усадьбу со своими дворовыми, дважды нападал он на меня с бродягами. Меня он не победил, но и я с ним не мог справиться. Я хотел с ним судиться, но какой там суд на Украине, где еще и поныне Дымятся пепелища. Там, кто призовет разбойников, может не обращать внимания на всю Речь Посполитую! Он так и делал, оскорбляя при этом нашу общую мать-отчизну, забыв, что именно она почтила его шляхетским достоинством и прижала к своей груди, дала ему привилегии, в силу коих он обладал землей, дала свободу, и такую, какой бы он не мог получить ни в одном другом государстве. Если бы мы могли встречаться, как соседи, у меня, конечно, не было бы недостатка в аргументах, но мы встречались не иначе как с ружьем или с саблей в руках. Ненависть росла во мне с каждым днем, я даже пожелтел. Я только об одном и думал, как бы его схватить. Я знал, что ненависть – грех, и потому хотел только исполосовать ему спину батогами за это отступничество от шляхетства, а потом простить ему все прегрешения, как подобает истинному христианину, и, наконец, приказать застрелить его…
Но Богу угодно было решить иначе.
Была у меня за деревней пасека хорошая, и пошел я однажды осмотреть ее. Дело было к вечеру. Пробыл я там не больше пяти минут, как вдруг послышался крик. Я обернулся – над деревней густое облако дыма. Вот бегут люди со всех сторон с криком: «Орда! Орда!» А вслед за людьми, говорю я вам: целая туча!.. Стрелы летят, как дождь, и куда ни взглянешь, – всюду бараньи тулупы и дьявольские морды татарские. Я к лошади. Но не успел я вдеть ногу в стремя, как на шею мне накинули пять или шесть арканов. Я был силен и старался вырваться… Но один в поле не воин. Три месяца спустя я очутился за Бахчисараем в татарской деревне Сугайдзик вместе с другими невольниками.
Господина моего звали Сальма-бей. Он был татарин богатый, но бесчеловечный и с невольниками на руку тяжел. Нам пришлось под батогами рыть колодцы и работать в поле. Я хотел выкупиться, средства у меня были. Через одного армянина я посылал письма в мои имения под Яслами. Не знаю, письма ли не дошли или, быть может, выкуп был перехвачен по дороге, но ничего из этого не вышло. Меня повезли в Царьград и продали на галеры. Многое можно бы рассказать про этот город, и я не знаю, есть ли в мире город красивее и больше его. Людей там столько, сколько трав в степи или камней в Днестре… Стены крепкие. Башня около башни. Внутри стен вместе с людьми шныряют собаки: турки их не обижают, должно быть, считают себя с ними в родстве, ибо сами они собачьи дети. Между ними есть только два состояния: господа и невольники. А нет неволи хуже, чем у язычников! Не знаю, правда ли это, но я так слышал на галерах, будто воды Босфора и Золотого Рога произошли из слез невольников. Немало и моих слез туда попало.
Велико могущество турецкое, и ни одному монарху не подвластно столько королей, сколько их подвластно султану. Сами турки говорят, что если бы не Лехистан (так они называют нашу мать-отчизну), тогда бы они давно уже были властелинами всего земного шара. «За спиной ляха, – говорят они, – весь остальной мир в нечестии живет, ибо лях лежит, как пес, у подножия креста, и нам руки кусает». И они правы, ибо всегда так было и так есть… Вот мы, к примеру, в Хрептиеве, и те команды, что подальше, – в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, разве не то же самое делаем? Много дурного в нашей Речи Посполитой, но я так полагаю, что эта деятельность наша некогда зачтется нам Господом, и люди ее оценят.
Но я возвращаюсь к тому, что со мной приключилось. Те невольники, что живут на суше, в городах и в деревнях, не знают такого гнета, как те, что должны грести на галерах. Таких невольников приковывают к борту судна и не расковывают никогда: ни днем, ни ночью, ни в праздники, ни в будни; они живут в цепях до самой смерти; если тонет корабль в пучине, с ним вместе тонут и невольники. Все они, нагие, мерзнут от холода, мокнут под дождем, томятся от голода, и одно им остается – слезы и непосильный труд, ибо весла так тяжелы и велики, что надо ставить двоих невольников у одного весла.
Меня привезли ночью и заковали, поместив против какого-то товарища по несчастью; в темноте я не мог разглядеть его. Когда я услыхал стук молота и звон кандалов, – боже мой! – мне казалось, что забивают гвозди в мой гроб, хотя, быть может, я бы тогда это предпочел! Я стал молиться, но надежду мою точно ветром сдуло… Стоны мои каваджи заглушал батогами, и так я просидел всю ночь, пока не рассвело… Взглянул я на того, кто греб вместе со мной… Господи боже мой! Угадайте, Панове, кто сидел против меня? Дыдюк!
Я узнал его тотчас, хоть был он наг, исхудал, и борода у него выросла по пояс, он уже давно был продан на галеры. Я глядел на него, он на меня; узнал и он меня. Мы ничего не сказали друг другу… Вот что случилось с нами обоими! Но такая ненависть была еще в нас, что мы не только не поздоровались по-божески, но каждый из нас обрадовался даже, что его враг должен также страдать. В тот же день корабль отправился в путь. Странно было сидеть у одного весла с величайшим врагом, есть из одной миски всякую тухлятину, которой у нас и собаки есть не стали бы, переносить одни и те же мучения, дышать одним воздухом, вместе страдать, вместе плакать… Мы плыли по Геллеспонту, а потом по Архипелагу, и… Там остров у острова, и все в турецкой власти… Оба берега тоже… Весь мир… Тяжело было! Днем жара невыносимая. Солнце так жжет, что вода того и гляди загорится от него. А когда солнечные лучи начнут дрожать и играть на волнах, – кажется, будто огненный дождь идет. Мы обливались потом, язык присыхал к небу. Ночью от холода мерзли… Ниоткуда не было утешения – одна скорбь, сожаление об утраченном счастье, изнурение и усталость. Нет, словами этого не скажешь… Во время одной из стоянок, уже у греческой земли, видели мы с палубы знаменитые развалины тех храмов, которые когда-то построили древние греки… Колонна возле колонны, и все они золотыми кажутся, так пожелтел мрамор от старости. Видишь все как на ладони, все это стоит на возвышенности, и небо там точно бирюзовое… Потом мы плыли вокруг Пелопоннеса. Дни шли за днями, недели за неделями, а мы с Дыдюком не сказали друг другу ни слова: гордость и злопамятство все еще жили в наших сердцах. Но мало-помалу стали мы сгибаться под десницею Господней. От трудов, от перемены воздуха грешные тела наши стали почти отпадать от костей; раны от ударов кнута стали гноиться от солнечного зноя. По ночам мы молили Бога о смерти. Чуть бывало вздремну, – слышу, как Дыдюк говорит: «Христе, помилуй, Святая Пречистая, помилуй, дай умерты!» И он тоже слышал и видел, как я молился и протягивал руки Богородице и Ее Младенцу. А тут морской ветер точно выдул из нас ненависть… Все меньше и меньше ее было… Потом уже, плача о себе, я плакал и о нем. И смотрели мы друг на друга уже совсем иначе. Стали мы выручать друг друга. Когда я обливался потом и уставал смертельно, он греб за меня, а то я за него… Принесут, бывало, миску с едой, каждый смотрит, чтобы и другому хватило. Говоря попросту, мы уже полюбили друг друга, но сознаться в этом первый никто не хотел… У него, у шельмы, была украинская душа… И только, когда нам стало уж очень тяжело, узнали мы, что на другой день придется встретиться с венецианским флотом. Припасов было мало, и нам жалели всего, кроме кнута. Наступила ночь, стонем мы оба потихоньку, каждый по-своему усердно молимся… Вдруг я увидел при свете луны, что из глаз у него текут слезы и тихо капают на бороду. Сжалось у меня сердце, и сказал я ему: «Дыдюк, ведь мы из одной страны, простим же друг другу обиды наши!» Как услышал он это – боже ты мой! Как вскочит Дыдюк, как заревет, только цепи зазвенели… Через весло бросились мы друг другу в объятия, целуясь и плача… Не помню, долго ли мы так обнимались, помню только, что оба мы вздрагивали от рыданий.
Тут пан Мушальский прервал свой рассказ и принялся пальцами вытирать глаза. Настала минута молчания – шипел огонь, стрекотали сверчки, на дворе свистел холодный северный ветер. Пан Мушальский передохнул и продолжал:
– Господь Бог, как вы увидите, благословил нас и оказал нам свою милость, но в ту ночь мы жестоко поплатились за наше братское чувство. Обнимаясь, мы перепутали наши цепи, и не было никакой возможности их распутать. Пришли надсмотрщики и распутали нас, но кнут свистел над нами больше часа. Нас били куда попало. Обливался я кровью, обливался и Дыдюк – смешалась наша кровь и потекла одной струей в море. Но это ничего… давно это уж было… во славу Божью!
С этих пор мне уже не приходило в голову, что я происхожу от самнитов, а он мужик из Белой Церкви, недавно получивший шляхетство. И родного брата я не мог бы любить больше, чем любил его. Если бы он даже не был шляхтич, мне было бы все равно, хотя я и рад был, что он шляхтич. А он, как прежде за ненависть, так теперь за любовь платил сторицею. Такая уж была у него натура!
На другой день была битва. Венецианцы разогнали наш флот на все четыре стороны. Наш корабль, сильно поврежденный пушечной пальбой, был прибит волнами к какому-то острову или просто к скале, торчавшей над морем. Пришлось его чинить, а так как солдаты погибли и рабочих рук было мало, то туркам пришлось расковать нас и дать нам топоры. Как только мы вышли на берег, взглянул я на Дыдюка и тотчас понял, что у него в голове то же, что у меня. «Сейчас?» – спросил он меня. «Сейчас!» – говорю я и, недолго думая, хвать Чубачи-бея по голове топором. А он – капитана! За нами другие – в один миг… В какой-нибудь час мы покончили с турками, потом починили кое-как корабль, сели на него уже без цепей, и Господь Милосердный повелел ветру принести нас к Венеции.
Питаясь милостыней, мы добрались до Речи Посполитой. Поделились мы с Дыдюком подъясельским имением, и оба отправились воевать, чтобы отомстить за наши слезы, за нашу кровь. Дыдюк ушел в Сечь, а оттуда вместе с Сирком в Крым. Сколько бед они там натворили, об этом вы уже знаете.
Дыдюк, насытившись местью, на обратном пути погиб от неприятельской стрелы. Я остался. И теперь каждый раз, когда натягиваю тетиву лука, я стреляю в честь его, и таким образом я не раз радовал его душу, на то найдутся свидетели в нашей честной компании.
Тут снова замолк пан Мушальский, и снова слышно было только посвистывание северного ветра и треск огня. Старый воин уставился глазами в пылающий огонь и после долгого молчания так закончил свой рассказ:
– Был Наливайко и Лобода, была Хмельнитчина, а теперь Дорош; земля еще не обсохла от крови, мы ссоримся, деремся, а все же Бог посеял в сердцах наших какие-то семена любви, но только лежат они точно в какой-то бесплодной почве, и только под ударами басурманского кнута, под гнетом татарской неволи они вдруг дают плоды.
– Хам – всегда хам! – сказал, проснувшись вдруг, пан Заглоба.
IV
Меллехович медленно поправлялся, но не принимал еще участия в походах и сидел запершись в своей комнате, а потому никто им не интересовался; как вдруг случилось событие, которое обратило на него всеобщее внимание.
Казаки пана Мотовилы поймали татарина, который что-то уж очень подозрительно шнырял около станицы, и привели его в Хрептиев. После допроса оказалось, что он был один из тех липков, которые, бросив службу и свои поселки в Речи Посполитой, перешли под владычество султана. Он пришел с другой стороны Днестра, и при нем были письма от Крычинского к Меллеховичу. Пан Володыевский очень встревожился этим и созвал старшин на совет.
– Мосци-панове, – сказал он, – вам хорошо известно, что многие из липков, которые жили на Литве и на Руси с незапамятных времен, перешли в орду и за благодеяния Речи Посполитой отплатили ей изменой. А потому с липками надо держать ухо востро и не слишком им доверять. У нас и здесь есть полк липков в сто пятьдесят коней, которым командует Меллехович. Этого Меллеховича я знаю недавно, а знаю только то, что за его великие заслуги гетман произвел его в сотники и прислал ко мне с отрядом. Мне всегда казалось странным, что никто из вас не знал его раньше, до его поступления на службу, и ничего не слышал о нем… Что наши липки необычайно его любят и слепо ему повинуются, я объяснял его мужеством и славными делами, но и они, кажется, не знают, кто он и откуда. Полагаясь на назначение гетмана, я до сих пор ни в чем его не подозревал, ни о чем не расспрашивал его, хотя он и окружает себя какой-то тайной. У всякого человека свой характер, а мне до этого нет дела, лишь бы каждый исполнял свои служебные обязанности. Но вот люди пана Мотовилы поймали татарина с письмом Крычинского к Меллеховичу, а я не знаю, известно ли вам, панове, кто такой Крычинский?
– Как же, – сказал пан Ненашинец, – Крычинского я знал лично, а теперь все знают его дурную славу.
– Мы вместе в школу… – начал было пан Заглоба, но замолчал, сообразив, что в таком случае Крычинскому было бы девяносто лет, а люди в такие годы обычно уже не воюют.
– Короче говоря, – сказал маленький рыцарь, – Крычинский польский татарин. Он был полковником одного из наших липковских полков, потом изменил отчизне и перешел в Добруджскую орду, где, как я слышал, пользуется большим уважением, ибо там, по-видимому, надеются, что он и остальных липков перетянет на сторону язычников. И с таким человеком Меллехович входит в сношения; лучшим доказательством этого служит письмо, содержание которое следующее.
Тут маленький полковник развернул письмо, хлопнул по нему рукой и начал читать:
«Душевно дорогой мне брат! Твой посланный пробрался к нам и доставил письмо…»
– По-польски пишет? – спросил Заглоба.
– Крычинский, как все наши татары, знает только по-русински и по-польски, – ответил маленький рыцарь, – и Меллехович по-татарски ни аза не знает. Слушайте, Панове, не прерывая:
«…и доставил письмо. Бог даст, все будет хорошо, и ты достигнешь того, чего желаешь. Мы тут с Моравским, Александровичем, Тарасовским и Грохольским часто совещаемся, а к другим братьям пишем, спрашивая у них совета, как поскорей достичь того, чего хочешь ты, милый. Так как, по слухам, ты был болен, то я посылаю тебе человека, чтобы он мог видеть тебя, милый, и нас утешит. Тайну нашу строго храни: боже упаси, как бы она не открылась раньше времени. Бог да размножит потомство твое, как звезды на небе! Крычинский». Пан Володыевский кончил и обвел глазами присутствующих, а когда они продолжали молчать, по-видимому, внимательно обсуждая содержание письма, он прибавил:
– Тарасовский, Моравский, Грохольский и Александрович – все это прежние татарские ротмистры и изменники!
– Так же, как и Потужинский, Творовский и Адурович, – прибавил пан Снитко.
– Что вы думаете об этом письме, Панове?
– Измена явная; здесь и говорить не о чем! – сказал Мушальский. – Просто-напросто они снюхались с Меллеховичем, чтобы и наших липков привлечь на свою сторону, на что он соглашается.
– Господи боже! Какая опасность для нашей команды! – воскликнули некоторые из присутствующих. – Ведь липки готовы душу отдать за Меллеховича, и, если он прикажет, они ночью на нас нападут.
– Самая явная измена! – воскликнул пан Дейма.
– И сам гетман этого Меллеховича сделал сотником, – сказал пан Мушальский.
– Пан Снитко, – спросил Заглоба, – а что я говорил, когда в первый раз увидал Меллеховича? Разве я вам не говорил, – что он ренегат и изменник, и это видно по его глазам? Ха! Мне достаточно было взглянуть на него. Он мог всех обмануть, но только не меня! Повторите мои слова, ничего в них не изменяя. Я разве не говорил, что это изменник?