Откровенно признаюсь, что в числе обязанностей моих была одна такая, которую я ненавидел – это стоять ночью на вахте. Я любил поспать, и после десяти часов никак не мог держать глаза раскрытыми. Ни ведра воды, в изобилии выливаемые мичманами мне на голову, под забавным названием «пускать фонтаны», ни несколько выговоров и наказаний, сделанных мне старшим лейтенантом, не могли пробудить моих засыпающих сил, по прошествии первой половины вахты. Я был один из самых упорных почитателей бога сна, и твердо переносил за него всякого рода гонения. Старший лейтенант взял меня в свою вахту и испытывал все способы, ласковые и строгие, чтоб отучить меня от этой дурной привычки; но я всегда ускользал от него и забивался в какой-нибудь уголок, где просыпал остаток вахты; а на следующее утро регулярно был сажаем на салинг, дабы приносить покаяние в продолжение большей части дня за дела, совершенные во тьме ночной. Я полагаю, что в эти два первые года службы, по крайней мере половина моих часов бодрствования проведена была на салинге.
Я старался, однако ж, запасаться книгами и вообще времяпрепровождением на салинге с большею, может быть, для себя пользой, нежели в мичманской каюте. Гендстон, хотя и строгий служака, был благородный человек; он весьма заботился о молодых офицерах на судне; поэтому ему стоило большого труда учить и исправлять их. Он часто делал мне увещания в неприличности моего поведения, и всегдашний ответ мой был, что я столько ж чувствую это, как и он, но не могу преодолеть себя; что заслуживаю все делаемые мне наказания, и совершенно предаю себя его власти. Он часто призывал меня на наветренную сторону шканец, когда намерен был поговорить со мной о каком-нибудь предмете, могущем, по его мнению, занять или позабавить меня. Видя, что я порядочно знал историю, он спрашивал мое мнение, и говорил мне свое с большою обдуманностью и здравым суждением. Но столь непреодолима была тяжесть век моих, что часто, когда он был в половине длинной своей диссертации, я прислонялся к шкафутному трапу и засыпал, оставляя его оканчивать свои рацеи ветру.
В таких случаях я был строже наказываем, нежели в других, потому что присоединял к нерадению по службе невнимание к его званию и к делаемым мне наставлениям. Гнев его также значительно увеличивался, когда он узнавал о моем сне по смеху мичманов и урядников на баке.
В один вечер я довершил его немилость ко мне, хотя при этом обстоятельстве очень многое можно бы сказать в мою пользу. Он послал меня на фор-салинг в семь часов утра, и был так бесчувствен, или может быть забывчив, что продержал меня там целый день. Когда он спустился обедать, я спустился с салинга на марс, сделал себе постель из брамлиселя и, сказавши матросу, бывшему дозорным, чтоб он разбудил меня прежде, нежели лейтенант выйдет наверх, сам преспокойно на чал приготовляться к жертвоприношению моему любимому божеству, сну. Но часовой не увидал, когда лейтенант вышел наверх, и он поймал меня спящим, когда только что стемнело, и когда ему вздумалось сделать мне честь – вспомнить, где он меня оставил. Посмотревши на салинг, он позвал меня.
Подобно Мильтоновым диаволам, которые «найдены были спящими тем, кого они страшились», я вспрыгнул и добрался до своего места по топенанту, полагая, или скорее надеясь, что он не увидит меня за мачтой в тем ноте вечера; но у него были рысьи глаза, но зато не было смысла, чтоб не видеть того, чего он не должен бы видеть.
Он окликнул трех человек на марсе и спросил у них, где я был? – Они отвечали: на салинге.
– Что! – возразил Гендстон, присовокупив крепкую ругань, – разве я не видел, как он сию минуту подымался по марса-топенанту?
– Никак нет, – отвечали люди. – Он и теперь еще спит на салинге.
– Подите-ка вниз, обманщики; подите-ка все трое, – сказал лейтенант. – Я научу вас говорить мне правду.
В продолжение этого времени я опять преспокойно уселся на салинге, как будто ни в чем не бывало, но получил приказание сойти вместе с матросами, и мы, все четверо, предстали на шканцах, где нам сделаны были следующие вопросы:
– Слушай, любезный, – сказал старший лейтенант марсовому унтер-офицеру, – как смеешь ты говорить мне, что этот молодой человек был на салинге, когда я сам видел, как он подымался по марса-топенанту?
Мне жаль было людей, желавших спасти меня, и чрез то подвергавшихся беде; но только что приготовился я сказать правду и принять всю вину на себя, как, к крайнему моему удивлению, унтер-офицер смело отвечал:
– Он был на салинге, сударь, по чести.
– По твоей чести! – вскричал лейтенант с презрением; потом, обратившись к другим людям, сделал каждому из них такой же вопрос, и получил те же положительные ответы, так что я начинал думать, что мне только грезилось, будто я был на марсе. Наконец, обратившись ко мне, он сказал:
– Теперь, сэр, я спрашиваю вас, скажите мне по чести, как благородный человек и служивый, где были вы, когда я окликнул вас в первый раз?
– На салинге, сэр.
– Пусть будет так, – возразил он. – Я обязан вам верить, как будущему офицеру и благородному человеку.
Потом, поворотившись на пятках, ушел от нас в таком гневе, в каком я еще никогда его не видывал.
Очевидно было, что лейтенант мне не поверил, и я потерял хорошее его обо мне мнение. Но разбирая обстоятельство беспристрастно и справедливо, скажите, как должен был я поступить иначе? Меня слишком долго продержали на салинге – столько времени, сколько надобно, чтобы переехать из Лондона в Бат в почтовой карете. Я остался без обеда, и эти добрые люди, желая спасти меня от дальнейшего наказания, добровольно подверглись линькам, говоря явную ложь в мое оправдание. Если бы я не поддержал их, они без сомнения были бы высвечены, и я уронил бы себя во мнении каждого на судне. Это самое и привело меня к такому парадоксальному заключению, что, как честный и благородный человек, я обязан был сказать ложь, чтобы спасти тем бедных матросов от жестокого наказания.
Я знаю, что тут дело идет о тонкости, которая должна быть представлена на рассмотрение в заседание каких-нибудь юристов; и хотя я ни в каком случае не считал себя твердым и упорным мучеником строгой добродетели, но в этом разе в особенности не замедлил бы сказать правду, если б только я один должен был пострадать. Лейтенанта можно было упрекнуть, во-первых, в слишком большой строгости, а во-вторых, в слишком подробном расследовании обстоятельства, которое не стоило этого труда. Однако совесть моя упрекала меня, и когда гнев лейтенанта настолько остыл, что можно было надеяться на прощение матросов, я воспользовался первым удобным случаем и объяснил ему причину моего поступка и тяжелое положение, в котором я находился. Извинение мое он принял холодно, и наши дружеские отношения прекратились.
Капитан наш, человек предприимчивого и отважного десятка, затеял снимать неприятельские пикеты на французском берегу. Мне задумалось прыгнуть в одну из наших шлюпок, назначенных в эту экспедицию и отправлявшихся с остальными людьми десанта; наши вы шли на берег и внезапно напали на батарею, которую срыли, а пушки заклепали. Французские солдаты обратились в бегство, и мы разграбили несколько бедных рыбацких хижин. Я был вместе с другими в надежде что-нибудь поймать. Увидевши большой величины ската, лежащего с раскрытым ртом, я запустил в него четыре свои пальца, желая утащить его с собой; животное не было еще мертво и, сжавши челюсти, прокусило мне пальцы до костей: это было единственное кровопролитие в тот раз.
Хотя я был сам не особенно нравственный юноша, но с прискорбием смотрел на страсть наших матросов к грабежу. Матросы брали вещи совершенно для них бесполезные и, пронеся их некоторое расстояние, бросали, чтобы взять другие, такие же бесполезные. С тех пор я часто рассуждал, как справедливо был наказан за эту преступную страсть, и как бессердечно налагаем мы ужасы войны на этих несчастных мирных созданий.
Последующее затем покушение наше было гораздо важнее и нанесло еще большие бедствия беззащитным и трудолюбивым жителям, этим всегдашним жертвам войны, в то время как те, которые затеяли ее, спокойно и безопасно отдыхали на своих пуховиках.
Глава V
Жизнь моя уже измерена;
Сопутствуйте мне, как добрые ангелы, сопутствуйте мне до конца.
Генрих VIII.
Опасность, подобно пароксизму лихорадки, тихо подкрадывается
Даже и тогда, когда мы беспечно греемся на солнце.
Троил и Крессида.
После этого несчастного происшествия на салинге я никогда не был в состоянии возвратить себе доверенности и уважения старшего лейтенанта. Он был превосходный и благородный офицер и, следовательно, тем более не в состоянии был простить мне поступок, в котором видел нарушение чести; а это заставило меня быть довольным разлукой с ним, последовавшей вскоре. Мы гнались за судном в Аркассонской Губе, но оно по обыкновению укрылось под батареей; а капитан наш, как водится обыкновенно у нас, хотел «вырезать» его.
Для этого были вооружены наши шлюпки, на них назначены люди, и сделаны все приготовления к нападению на следующее утро. Начальство над экспедицией было поручено старшему лейтенанту, который охотно принял его и пошел спать в веселом расположении духа, рассчитывая наперед, какая честь и награды встретят его с завтрашним рассветом. Он в полном смысле был храбр и хладнокровен в деле, так что люди сопровождали его с уверенностью, как на верную победу. Дурные ли сны разрушили его спокойствие или размышление о трудности и опасности этого рода экспедиции заставило его призадуматься, но только поутру все мы заметили в расположении его духа значительную перемену. Горячность его простыла, он ходил по шканцам медленными и мерными шагами, очевидно в глубоком раздумье, и был молчалив, задумчив, сух и невнимателен к разным своим обязанностям по фрегату, чего с ним прежде не случалось.
Люди, назначенные в экспедицию, были уже на гребных судах; офицеры сидели по своим местам; глаза молодых воинов блистали бодростью, и мы ожидали только мистера Гендстона, который все еще ходил по шканцам, погруженный в свою задумчивость. Наконец, капитан вызвал его из этого состояния, спросивши его голосом более, нежели обыкновенно, громким, намерен ли он принять начальство над экспедицией?
– О, конечно, – отвечал он и твердым, бодрым шагом перешел через шканцы и спустился в шлюпку.
Я следовал за ним и сел возле него; он смотрел на меня с холодностью, в которой видно было какое-то предчувствие, и если бы был в обыкновенном своем расположении духа, наверное приказал бы мне пересесть в другую шлюпку. Мы долго гребли, покуда достигли предмета нашего нападения, стоявшего на якоре под самым берегом и хорошо приготовившегося к встрече. Для первого приветствия пустили в нас картечью со всего борта. Это произвело на наших людей такое же действие, как шпоры на горячую лошадь. Мы подгребли к борту и начали влезать на судно, кто как мог. В один миг к Гендстону вернулось упавшее воодушевление; он ободрял людей и с криком ура и обнаженною саблей в руке полез на судно. Люди, обдаваемые залпами из ружей, следовали за своим неустрашимым предводителем.
В нашей шлюпке, первой приставшей к судну, легло одиннадцать человек убитыми и ранеными. Несмотря на это, лейтенант прыгнул на борт судна. Я последовал за ним, но лишь только соскочил он с трапа на палубу, и прежде чем я успел поднять тесак для его защиты, он задом упал на меня, сбил меня с ног и в минуту испустил дух. В нем оказалось тринадцать ружейных пуль в животе и груди.
Сослуживцы мои, горя желанием завладеть призом и отомстить за нас, бросились на него с непобедимой храбростью и, прежде, чем я успел освободиться из этого положения, начали переступать через меня и почти задавили ногами. Меня считали убитым и так обходились со мной, потому что бедное тело мое служило вместо ступеньки для схода, когда трап был изломан. Я лежал на этом месте в обмороке, почти задушенный кровью моего храброго командира, на груди которого лежало лицо мое. Рука моя завернута была на затылок, чтобы хоть сколько-нибудь предохранить череп от подошв наших храбрецов и неприятельских сабель. Когда я был еще в памяти, мне казалось, что выгоднее оставаться на том месте, где я лежал, и что перемена положения не послужит к лучшему.
Минут через восемь наши завладели призом, хотя мне, в моем отчаянном положении, время это показалось гораздо долее. Прежде чем я очнулся от обморока, и прежде чем возвратились мне чувства, судно было уже под парусами и вне батарейных выстрелов.
Первые минуты отдыха после этой сечи употреблены были на осмотр убитых и раненых. Меня причислили к первым и положили между пушек, около старшего лейтенанта и других мертвых тел. Свежий ветерок, дувший в порте, несколько оживил меня; но я, все еще слабый и больной, не имел ни силы, ни желания двигаться; рассудок мой затмился; я не мог припомнить себе, что со мной случилось, и продолжал лежать в одурении, покуда приз не пришел к фрегату. Тогда я был пробужден громкими ура и криками поздравлений победителям от оставшихся на нем.
К нам немедленно прислана была шлюпка с лекарем и лекарским помощником для осмотра убитых и подания помощи раненым. Мурфи приехал на ней. Он не был в абордажной партии и, видя, что меня сочли за мертвого, толкнул слегка ногой, говоря при этом:
– Вот молодой петушок, который перестал петь! Но право, мне удивительно, как славно этот мальчик надул виселицу!
Голоса ненавистного мне человека было достаточно, чтобы вызвать меня из гроба, если бы я действительно был убит. Слабым голосом я отвечал ему: «Ты лжешь! «И слова эти, несмотря на печальную сцену, окружавшую нас, заставили посмеяться на его счет. Меня отправили на фрегат, положили в постель, пустили кровь, и я скоро в состоянии был рассказать подробности моего приключения; но долго оставался опасно болен.
Слова Мурфи, сказанные им над моим телом, считавшимся мертвым, и лаконическое мое возражение были поводом к частым шуткам на фрегате. Мичманы надоедали ему, уверяя, что он спас мне жизнь, ибо один только презираемый мною голос его мог пробудить меня от сна смерти.
Судьба старшего лейтенанта равно опечалила всех нас, хотя я должен сознаться, что внутренне приносил мою благодарность Провидению, когда оно как в этом, так и в бывшем перед этим случае, навсегда избавило меня от свидетелей моей слабости. Я видел, что не было никакой возможности получить опять прежнее расположение лейтенанта, и потому считал за лучшее навсегда с ним распроститься. Очевидно, что он имел сильное предчувствие своей смерти, и хотя я прежде часто слышал о существовании таких предчувствий, но никогда не убеждался в этом так сильно, как при этом случае.
Призовое судно называлось «L'Aimable Julie»; оно нагружено было кофеем, хлопчатой бумагой и индиго; имело четырнадцать пушек и в начале сражения сорок семь человек, из которых восемь было убито, а шестнадцать ранено.
Случилось так, что мы пришли в Спитгед вместе с своим призом, и капитан наш был поэтому радушно встречен адмиралом.
Представленный им «Мясниковский билль», то есть список убитых и раненых, и ведомость об исправлениях были препровождены в адмиралтейство, и в ответ получено по почте предписание изготовиться для заграничной стоянки. Хотя никто на фрегате, даже, как полагали, и сам капитан, не знал нашего назначения, но красавицы в Спитгеде уверяли нас, что мы пойдем в Средиземное море, и это оказалось справедливым.
На приготовления к новому походу мы имели в распоряжении всего лишь несколько дней; в это время я писал батюшке и матушке и с ответом получил все просимое, то есть, денежный чек. О получении его я, как следует, уведомил их, но фрегат уже снимался с якоря. Мы отправились в путь и вскоре благополучно прибыли в Гибралтар, где застали общее приказание всем судам, приходящим туда из Англии, отправляться для соединения с адмиралом в Мальту. В несколько часов мы налились водой и взяли провизию, но не с такою поспешностью шли в Мальту, с какой шли к Гибралтару. Мы придерживались испанского берега, в надежде поживиться там чем-нибудь, и тем обеспечить для себя такой же радушный прием в Ля-Валетте, какой встретили мы в последний приход наш в Портсмут.
Рано утром на следующий день мы прошли мыс Гаэту, а к вечеру увидели четыре судна по направлению ветра и под самым берегом. Ветер был тихий, и мы пустились в погоню за всеми судами; но долго не могли их догнать, а к вечеру сделался штиль. Тогда посланы были гребные суда в погоню за ними; отвалив, мы начали держать не прямо по направлениям их курсов, а несколько сворачивая в сторону, чтобы вернее сойтись с ними. Я был со штурманом в гичке, и так как она ходила лучше прочих гребных судов, то мы скоро нагнали одну из фелюк и открыли по ней ружейный огонь; тихий ветер не позволял ей привести; мы прицелились в рулевого и попали в него. Он перевел только руль из правой руки в левую и продолжал идти своим курсом. Мы не переставали палить по этому неустрашимому человеку, хотя я чувствовал, что такое нападение похоже было на грубое убийство, ибо он не сопротивлялся, а старался только уйти.
Наконец мы подъехали к корме и зацепились за нее шлюпочным крюком. Испанцы отцепили его, и так как весла были у нас убраны, шлюпку нашу отнесло за корму; но в это время ветер совершенно стих: мы опять подгребли к судну и завладели им. Бедняк все еще стоял на руле, и кровь ручьем текла с него. Мы оказали ему всевозможную помощь и спросили, почему он не сдавался раньше. В ответ на это он сказал нам, что он старый кастилец. Полагал ли он заблаговременную сдачу бесчестьем или, основываясь на прежних своих опытах, решился стараться уходить до последней минуты, я не могу сказать; но наверное знаю, что никто не вел себя лучше его, и готов был пожертвовать всем на свете, лишь бы только излечить раны этого терпеливого, смирного, неустрашимого старика, не произносившего ни одной жалобы и покорившегося своей судьбе с величием души, достойным самого Сократа. Он был ранен четырьмя ружейными пулями в разные места и пережил свой плен весьма немногими часами.