– И очень хорошего путешествия! Оно нравится мне лучше первого. Мустафа, дай ему десять золотых. Завтра увидим, что скажет третье его путешествие.
– Видишь, – сказал Мустафа, когда паша удалился, – что совет мой был не худ.
– Превосходен! – отвечал ренегат, протягивая руку за деньгами. – Завтра буду я лгать лучше самого искусного в этом брадобрея.
Глава VII
– Свет от Бога! – воскликнул паша по окончании дивана, в продолжение которого многие облегчились от своих земных сокровищ, а некоторые избавились и от груза мирских мыслей и забот. – Ну, что у нас сегодня, Мустафа?
– Да не уменьшится тень Вашего Благополучия! – отвечал визирь. – У нас есть в запасе раб, который, как известно Вашему Высокомочию, в тот самый вечер, как Али и Гуссан, эти сыны шайтана, были столь справедливо наказаны за их ужасные преступления, обязался положить к стопам вашим свею историю. Есть еще и рукопись испанского раба, переведенная моим верным греком. Он сказывал мне, что слова ее напитаны медом и что благозвучие их подобно пению соловья, воспевающего свою любимую розу.
– А где гяур, который рассказывает свои путешествия? – прервал паша. – Ни от одного из наших рассказчиков не слыхивал я подобных.
– Гяур на море, Ваше Благополучие. Он настоящий Рустан на борту корабля, на котором везет богатства в ваш высокий пашалык. Он вопрошал толкователей звезд, и звезды обещали благополучное окончание его предприятий Завтра ожидаю его сюда.
– Нечего делать, нужно довольствоваться тем, что есть. Позови раба. В ожидании Гуккабака с его чудными рассказами будем слушать и эти истории.
– Мудрость Вашего Благополучия далеко превышает самого Локмана, – сказал Мустафа. – Гафис говорит: «Дорожи каждым мгновением, которым дарит тебя небо. Кто скажет, какой конец будет иметь всякая вещь?»
Мустафа дал знак, и невольника ввели. Во время его заключения слуги Мустафы донесли, что невольника посетил Аллах, другими словами, что он сошел с ума. Несмотря на это, Мустафа, не имея под руками ренегата и не смея не представить паше рассказчика, или, лучше, истории, решился впустить его.
– Ты просил меня выслушать твою историю, – начал паша. – Я согласен, желая доставишь тем удовольствие не тебе, но себе самому, потому что люблю хорошие истории; надеюсь, что твоя не обманет меня в ожидании, иначе ты бы не осмелился просить меня об этом можешь начать.
– Паша! – сказал невольник, севши в углу комнаты и покачиваясь всем телом то в ту, то в другую сторону. – Несчастен тот, кто не признает восстания, которое – как я уже говорил Вашему Благополучию – возносится высоко, высоко… до вечно покрыты светом вершины Гебруса и, несмотря на то, стоит не более четырех или пяти пар…
– Святой Пророк, что это? – прервал его паша. – Я не понимаю ни слова из всего сказанного тобой. Или ты смеешься нам в бороды? Говори понятнее!
Мне кажется, что все это теперь происходит передо мной, – продолжал сумасшедший, – вижу все перед глазами, хотя после того протекли многие годы. Пока не перестанет биться это истерзанное сердце, пока не остынет мозг в этой голове, никогда не выйдет это воспоминание из моей памяти.
Солнце только что закатилось за вершину горы, которая защищала мое жилище от сурового северо-восточного ветра. Листья виноградных лоз, склонившихся к дверям моей хижины, до того освещенные его лучами, блестящие и прозрачные, теперь приняли темный цвет. Легкий туман лег на окрестности. Темная синева моря перелилась в какой-то черно-серый цвет. Волны сердито ударялись о берега, как бы недовольные тем, что уже не искрились миллионами радужных цветов, не озаряемые ярким блеском владыки дня.
– Фу-у! – воскликнул паша, отдуваясь.
Бот мой стоял на взморье; в каком-то сладостном отсутствии мыслей устремил я взгляд на него и не сводил глаз до тех пор, пока темнота уже не позволяла мне отличать от бота сетей, развешанных по сторонам. Я обернулся, услышав тихий голос моей Этапы; она сидела подле меня с ребенком на руках и кормила грудью милого малютку, с нежной улыбкой склонившись над первым драгоценным залогом любви нашей. Я был счастлив, слишком счастлив; у меня было все, чего желал я; да, все имел я, – и безумный остановился и ударил себя по лбу, – и теперь у меня нет ничего!
Секунды через две он начал снова:
– Я думал, что рыбы при юго-восточном ветре удаляются в глубь моря, и, если вы будете иметь нужду, то, собирая кисти винограда, не бросайте вместе и лоз, не то вино – как я уже сказал Вашему Благополучию – еще увеличит большие затруднения, чтобы удостовериться, сколько можно утвердительно требовать, то есть, в отношении к объему, смотря по тому, как оно расширяется в различных промежутках скал целой пропасти.
– Ей-ей, не понимаю ни слова из всей этой галиматьи! – воскликнул сердито паша. – Понимаешь ли ты что-нибудь, Мустафа?
– Может ли понять раб ваш то, что не доступно мудрости Вашего Высокомочия!
– Правда, Мустафа! – сказал паша.
– Со временем все это будет ясно Вашему Благополучию, – сказал сумасшедший, – но для этого необходимо выслушать мою историю до конца. Тогда все разовьется, как клубок шелка, который с первого взгляда кажется запутанным.
– Если это так, – отвечал паша, – то не лучше ли начать рассказ с конца и кончить началом? Далее!
Что может быть привлекательнее, прекраснее юной матери с ее первенцем на груди? Сладкие губки и поцелуи дитя, разжигающая вас прелесть распустившейся девы, краснеющая, улыбающаяся и вместе с тем трепещущая юная невеста – все это ничто в сравнении с женщиной во всем цвете красоты своей, исполняющей свое земное назначение, когда глаза ее сверкают тем глубоким восторгом, который дается ей взамен прошедших часов забот и боязни.
– Но не утомляю ли я Ваше Благополучие!
– Уаллах эль неби! Клянусь Богом и его пророком, что это справедливо. Вся история твоя такова, как и начало?
– Нет, паша! О, если бы она была вся такова! Милосердый Боже! Почему ты допустил этот удар? Разве был я неблагодарен? Разве глаза мои не были полны слез признательности и любви в то мгновение, когда они кинулись на нас, когда они приставили к груди моей свое смертоносное оружие, когда, невзирая на отчаянные вопли матери, они вырвали из ее трепещущих рук малютку и бросили его на землю, когда я поднял его и когда пистолет жестокосердого турка прекратил его существование?.. Вижу еще теперь алую кровь, текущую из этой крошечной груди; я прижал губы к смертельной ране, с жаром лобызал я эту кровь!.. Вижу, как они тащат ее, лишенную чувств… Паша! В одну минуту меня лишили всего – жены, ребенка, дома, свободы и рассудка, и теперь перед тобой стоит безумный и раб! Он замолчал, вскочил на ноги и начал громким голосом:
– Но я знаю, кто они; я знаю всех их; знаю, где и она! И теперь на этом месте, паша, ты должен оказать мне свое правосудие! Вот убийца моего дитя, похититель жены моей, разлучивший меня с нею; я требую у него ответа в твоем присутствии.
С этими словами раб бросился на испуганного Мустафу, схватил его одной рукой за бороду и начал колотить по голове слева и справа его тюрбаном.
Стража бросилась на безумного и освободила бороду Мустафы из рук его. Поделом ему – не пускай в диван сумасшедших!
Бешенству паши не было границ, и голова безумного не удержалась бы на плечах, если бы Мустафа не удержал пашу. Он объяснил ему, что простолюдины почитают безумных и бешеных за особенно покровительствуемых небесами и что такой поступок, без сомнения, подаст повод к возмущению. Безумный был выведен стражей, которая оставила его не ранее, чем он находился в значительном расстоянии от дворца.
– Аллах Керим! Бог милосерден! – воскликнул паша, когда безумный был выведен. – Хорошо еще, что он не подумал, что я похититель его жены.
– Аллах да сохранит от этого Ваше Благополучие! Он выдернул почти всю бороду раба вашего, – сказал визирь, приводя в порядок тюрбан.
– Мустафа, заметь, что никогда не должно принимать навязывающих свои истории. Я уверен, что добровольно предлагаемое никуда не годится.
– Сама мудрость говорит устами Вашего Благополучия! Никто не захочет расстаться с тем, что имеет для него какую-нибудь цену: золота не попирают номми и алмачов не находят в местах, озаряемых солнечными лучами. Мы должны отыскивать их в мрачных шахтах, вырывать из земли. Не угодно ли будет Вашему Благополучию прослушать теперь перевод моего грека?
– Пожалуй, – сказал паша в довольно дурном расположении духа.
Грек явился и после обычных поклонов начал читать следующее.
Рукопись монаха, в которой рассказывается, каким образом был открыт остров Мадера
Прежде, чем предстану перед справедливым Судьею, для умилостивления которого уже много лет провел я в посте и молитве, хочу для блага других рассказать историю человека, который, предавшись гибельной страсти, омрачил остаток дней своих и сократил жизнь обожаемой им женщины, сообщницы в его преступлении. Да будет известно всем мое признание, да послужит пример мой предостережением для других. О, если бы чистосердечное мое раскаяние и слезы, пролитые мною, могли изгладить мое преступление из книг человеческого ослушания и упорства, которые в день страшный будут там на весах правосудия!
Пройдет еще несколько дней, и бренное тело мое превратится в то, из чего оно создано – в прах, и буря разнесет его по лицу земли, и произрастет из него репейник, враг плодородия земли, или хлебный колос, поддерживающий существование человека, или паслен с его ядовитым плодом, или фиалка, разливающая из своего незаметного уголка благоухание в воздухе. Скоро это сердце с его бешеной любовью, истерзанное столькими страданиями, успокоится навеки. Душа, эта плодоносная долина сперва и голая, бесплодная степь после, – душа, беспрерывно обуреваемая неодолимой силой страсти и бессильная противиться ее стремлению, скоро, скоро успокоится от непрестанной бесполезной борьбы. Еще несколько дней, и я предстану перед оскорбленным мной, но милосердным Искупителем, который, принесши в жертву себя за нас, плачет при невнимательности ко всему, что Он ниспосылает нам для избавления. Да послужит история Гейнриха примером для тех, которые готовы увлечься первым порывом страсти и которые при открытии своего заблуждения думают, что раскаяние уже поздно, и, подобно мне, невзирая ни на убеждения рассудка, ни на голос совести, увлекаются безвозвратно в бездну порока.
Родом я англичанин; родителей лишился на пятом году, но образ матери еще и теперь неясным призраком носится передо мною; я помню, как она, держа меня на коленях, каждый вечер складывала мои маленькие ручонки для молитвы, как потом, отходя ко сну, благословляла дитя свое.
Лишившись родителей, советы которых в поздние годы могли бы утвердить меня на стезе добродетели, был я отдан под опеку человека, который, заботясь о моих мирских выгодах, думал, что вполне исполнял долг свой. Хотя мое воспитание и не было оставлено без внимания, но никто не думал посеять в неопытной душе доброе семя, которое впоследствии принесло бы обильные плоды. Имея от рождения пылкий, нетерпеливый темперамент, упорную волю, которая от встречавшихся ей препятствий делалась еще упорнее, давал я в сердце своем место каждому чувству. Более всего я ненавидел убийственное бездействие. Страсть к беспредельной деятельности росла с годами; я предпочитал все трудности, опасности, даже страдания и угрызения совести тому тихому свету в сердце, которому столь многие завидуют. Я не мог жить без сильных ощущений; без них был я подобен несчастным, которые поутру непременно должны порядочным приемом водки, своего эликсира, восстановить растраченные силы и расшевелить нервы. Внешняя жизнь моя была подобна внутренней: я беспрестанно менял места своего жительства и занятия. Я горел желанием превратиться в незримый ураган и без отдыха носиться над бушующим морем. Ночью был я счастлив, потому что, когда сон налагал печать свою на глаза мои, мне всегда представлялось, что я имею способность летать по воздуху, что я с быстротой орла ношусь над подобными себе и с высоты с презрением взираю на них с их вечными мелочными заботами.
Не удивительно, что любимое желание и постоянная мысль так настроенного и столь необузданного духа была облететь мир и что поэтому неизмеримый океан, как средство к удовлетворению страсти, стал предметом моей любви, моего обожания. Если я не имел крыльев орла, которыми фантазия наделяла меня в сновидениях, то по крайней мере я мог летать вместе с ветром, не оставляя за собой, как и в своих воздушных путешествиях, никаких следов. Лишь только достиг я того возраста, в котором мог уже вступить во владение своим имением, тотчас бросился в стихию, на которой сосредоточивались все мои мысли, все желания. Несколько лет кряду занимался я морской торговлей, и мои предприятия всегда увенчивались полным успехом. Но я мало заботился о выгодах; величайшим для меня наслаждением было вместе с ветром перелетать из страны в страну, дерзостно смотреть на водяные горы, ежеминутно угрожавшие поглотить меня, жить посреди рева бури, в яростном порыве водоворотов, в беспрерывной борьбе и ежеминутно трепетать в ожидании кораблекрушения.
Может быть, иные удивятся, что до тридцати лет не знал я любви, но это правда. Эта сильнейшая из страстей, имевшая впоследствии большое влияние на судьбу мою, до тех пор еще спала в груди моей; наконец она пробудилась, восстала, подобно урагану, который б своем полете все рушит, уничтожает, опустошает.
Я прибыл в Кадикс с дорогим грузом. Меня пригласили посмотреть церемонию, которая предстояла по случаю пострижения одной девицы из благородной фамилии, и потому все были уверенны, что торжество по этому случаю будет блистательнее, нежели когда-нибудь. Великолепное убранство церкви, гармоническое пение, торжественные звуки органа и еще ко всему этому несравненная красота принимающей белое покрывало возбудили в душе моей какое-то участие, о котором до тех пор я и не помышлял. Когда торжество кончилось, я вышел из церкви с чувствами новыми, сильными, в которых в первые минуты не мог дать себе никакого отчета. Но когда лег спать, то ясно увидел, что не блеск церковных обрядов был тому причиной – он оставил во мне очень слабое впечатление; образ милой девы, преклоняющей колена пред алтарем, глубоко врезался в моем сердце. Я чувствовал какую-то боязнь, беспокойство, которое, как и в атмосфере, бывает предвестником бури. Сон бежал от глаз моих, всю ночь я проворочался и поутру встал слабый и неосвеженный.
Следуя по обыкновению движениям своего сердца, отправился я к родственнику особы, занимавшей мои мысли, и уговорил его представить меня ей через монастырскую решетку. Так как ей предстоял еще год испытания до произнесения обета, который положит между нею и светом вечную преграду, то мы могли видеть ее без всяких затруднений. Ее безусловная покорность воле родительской, ее ясное, веселое лицо, ее ангельская улыбка – все это соединилось для усиления моей страсти, и я, проведя с нею около часа, оставил ее с сердцем, полным чувств, выразить которые не нахожу слов. Я продолжал свои посещения. Прошло немного времени, и я высказал ей все, что чувствовал, и она не оскорбилась тем. Прежде чем я оставил Кадикс, чего непременно требовали дела мои, получил я взаимное признание, а так как до ее вступления в сан инокини оставалось еще девять месяцев, то я клялся до того времени воротиться и избавить ее от вечного заточения. Поскольку мы были одного с нею вероисповедания, и она только потому была обречена в жертву, чтобы родовое имение осталось за ее братом, то со стороны родителей ее не ожидал я никакого препятствия. Я не нуждался в приданом, потому что у меня было более чем довольно для самой веселой жизни. Мы расстались; руки наши дрожали, когда мы протягивали их друг другу сквозь решетку; слезы текли из глаз наших, не смешиваясь вместе; губы наши трепетали, не сливаясь в поцелуе; сердца бились всем пылом любви.
– Через три месяца, Розина! – воскликнул я, отходя от решетки, и глаза мои были еще устремлены на нее.
– Прощай, Гейнрих, до свидания! Полагаюсь на честь твою и верность; до тех пор твип образ будет жить в моем сердце!