Землей, пожалуй, или морем.
Д.
Взойдя на верх горы высокой,
Что зрю я: трон, на троне ты!
Блестящий Он и одноокой
Короной на тебе, а с точкой I (i)
Как скипетр, Фита ж держава,
Краса всей азбуки и слава.
Е.
Вдали стоят курчавый Гримм,
И толстый Бопп, и Потт сухой;
Ты улыбнулся сладко им,
Кивнув приветливо главой;
Они заплакали и вмиг
Запели все заздравный стих:
Ж.
«И санскрит, и пракрит,
И святой язык Ирана,
И их синклит тебе гласит,
От Гинду-Ку и до Балкана,
От готтентотов до малаев:
«Слава, слава наш Буслаев!»»
Такие увеселительные стишки, всегда резвые и задорные, но никому не обидные, Попов наскоро чертил на клочке бумаги в самом разгаре наших шутливых бесед, лишь только нахлынет на него смехотворное вдохновение. Тотчас же прочтет нам свою новинку самым серьезным тоном, будто излагает что важное и деловое, и тем только пуще поддает пару кипучему веселью нашего студенческого разгула. Если стихи годятся для музыки, Александр Сергеевич садится за фортепиано и прилаживает к ним французскую шансонетку, хоровую песню немецких студентов или поволжских бурлаков, а то итальянскую арию или квартет из какой-нибудь оперы, и разноголосица наших ученых диспутов превращается в стройный хор музыкальной капеллы или цыганского табора.
Оба наши милые товарищи, Александр Николаевич и Василий Иванович, были славянофилы. Они ввели меня в этот интересный, высокообразованный кружок тогдашнего московского общества. Благодаря им я познакомился с Алексеем Степановичем Хомяковым, Константином Сергеевичем Аксаковым, с Киреевскими, Свербеевыми, Васильчиковыми, с поэтом Языковым и его племянником Валуевым, который приходился также племянником и Хомякову, женатому на сестре Языкова. К этому же кружку принадлежали мои милые профессора Погодин и Шевырев, хотя не в одинаковой степени разделяли его убеждения, первый – меньше, второй – вполне, а также и незабвенный товарищ по университету Юрий Федорович Самарин. Какими-то судьбами сюда же примкнулся самый равнодушнейший ко всевозможным партиям и сектам дорогой мой товарищ по студенческому общежитию, бесподобный чудак Каэтан Андреевич Коссович – надобно думать потому, что давал уроки классических языков племяннику Хомякова Валуеву и был несказанно осчастливлен тем, что Хомяков подарил ему очень дорогой санскритский словарь Вильсона, напечатанный в Калькутте.
Говорить вообще о славянофильстве я, разумеется, не буду. Оно давно уже заняло надлежащее себе место в истории умственного, нравственного и политического развития русской жизни. Когда очутишься в среде самого движения, не оглянешь всей толпы, а сталкиваешься лишь с отдельными лицами. На мое счастье это были люди передовые тогдашнего общественного движения. Но и об историческом значении их говорить нечего; оно более или менее всем известно. Расскажу вам только о моих личных сношениях с некоторыми из них.
Будучи равнодушен к их славянофильским убеждениям и идеям, я высоко ценил их нравственные достоинства, безукоризненную чистоту их помыслов, гордую независимость духа, соединенную с милым простодушием, иногда доходящим до детской наивности. Я любил их сердечно и вместе уважал глубоко, как недосягаемые для меня образцы высшего совершенства, какое человеку доступно. Таковы были для меня Константин Сергеевич Аксаков и Петр Васильевич Киреевский. Тут же к ним прибавлю еще двоих, но из другой, неславянофильской среды, моих незабвенных товарищей, профессоров Сергия Дмитриевича Шестакова и Тимофея Николаевича Грановского.
Киреевский жил на Остоженке, по левую руку, если идти от Пречистенских ворот, в своем собственном доме близ церкви Воскресения. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и с железными решетками у окон нижнего этажа, как есть крепость. Уцелев в таком виде от московского пожара 1812 года, он стоял в тенистом саду, запущенном, без дорожек. На улицу выходила эта усадьба только сплошным забором с воротами. Кажется, дом этот существует и теперь, но уже в обновленном виде. Петр Васильевич занимал верхний этаж и жил, сколько мне известно, один-одинехонек; женат он не был. Большая комната из передней, вроде залы, была и приемной для гостей, и рабочим для него кабинетом, с неровным, щелистым и протоптанным полом. Мебели всего было – ветхий диван у глухой стены, придвинутый к окну, а против него у другого окна большая деревенская коробья, запертая висячим замком; у стены против окон дубовый шкаф с книгами; у дивана большой четвероугольный стол и вдобавок ко всему до полдюжины разнокалиберных стульев и кресел.
Меня очень интересовала эта бабья коробья под замком, и когда я ближе познакомился с Петром Васильевичем, решился удовлетворить своему любопытству и спросил его, какое сокровище хранит он так бережно взаперти и всегда перед своими глазами. «Так я вам не говорил? – сказал он в ответ. – А здесь хранятся народные песни, былины и духовные стихи, которые много лет я собирал повсюду, где случалось бывать. Между ними много и таких песен, которые записаны моими друзьями и знакомыми. Вот эту пачку дал мне сам Пушкин и при этом сказал: «Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам». И сколько ни старался я разгадать эту загадку, – продолжал Киреевский, – никак не мог сладить. Когда это мое собрание будет напечатано, песни Пушкина пойдут за народные».
По различию в наклонностях и занятиях московские славянофилы делили свои ученые интересы по специальностям с особым представителем для каждой. Хомяков взял себе всеобщую историю и богословие; он был великий диалектик и отличался бойкостью и силою доводов в диспутах с раскольниками, которые его очень уважали. Иван Васильевич Киреевский был философ; энергичность его философских взглядов оценила сама цензура строгими запрещениями. Юрий Федорович Самарин блистательно заявил свою специальность в образцовых работах о государственном, политическом и экономическом строе русской земли с ее окраинами. Ученою специальностью Константина Сергеевича Аксакова был русский язык и его грамматика, которой он хотел дать своеобразный вид соответственно неисчерпаемой глубине народного духа. Степан Петрович Шевырев в своих публичных лекциях был для славянофилов представителем по истории русской литературы.
На долю Петра Васильевича Киреевского, кроме народной поэзии, выпала русская история, которою в течение всей своей жизни он усердно занимался, но, сколько мне известно, очень немногое успел напечатать. В этом деле он вполне удовлетворял славянофилов, потому что не жаловал Петра Великого.
Только в этом смысле и могла годиться для них история русского народа. Представьте себе, какая злополучная судьба постигла этого благодушного врага преобразований, совершенных Петром Великим! Киреевский никогда не мог примириться с тяжелою, досадливою мыслью, зачем нарекли также и его при крещении Петром, а не каким-нибудь другим именем. И он не на шутку горевал, как Тристрам Шенди, отец которого столько же ненавидел это имя, как если бы назвали его сына Иудою в честь предателя Искариота.
Значение Коне антина Сергеевича Аксакова в среде московских славянофилов далеко не ограничивалось специальными пределами русской грамматики. Он был вдохновенный оратор и рьяный поборник эмансипации в тяжелые времена сурового режима. Нравом был он столько кроток и незлобив, как Петр Васильевич Киреевский, но отличался от него неукротимою пылкостью, которая дает великую силу страстно любить друзей и презрительно ненавидеть врагов. Вместе с тем был он так благодушен и сострадателен, что не только человека, и мухи не обидит. Врагами его были не сами люди, а их принципы, помыслы и дела. Я уверен, что для воплощения своих идей он не задумался бы принести себя в жертву и радостно пошел бы на любое место, чтобы, сгорая на костре, предъявить миру свое исповедание, как христианские мученики времен Нерона. Он мог достигнуть такого нравственного совершенства в своем незлобии к вражеским силам, потому что был чист и невменяем, как младенец. Недаром товарищи и друзья называли его не Константином Сергеевичем, а ласкательно, как малого ребенка: «Конста».
В то время я, безусловно, предпочитал славянофильское общество западникам, которые, впрочем, и не составляли тогда такого замкнутого кружка и множились врассыпную. Да они и мало были мне известны. Многие из них стали знамениты уже впоследствии. В начале сороковых годов Тургенев не думал, не гадал, что судьба решила быть ему великим писателем и после Пушкина первым мастером русского слова. Станкевич в 1840 году умер в Италии и унес с собою все надежды и упования, которые на него возлагались. Белинский еще не успел заявить тогда гениальных способностей критика, который насквозь был проникнут врожденным ему эстетическим вкусом и тонким чутьем отгадывать на первых порах только что зачинающееся литературное дарование.
Впрочем, московские славянофилы были не так брезгливы, чтобы не допускать в свой интимный кружок кое-кого из западников. Они дружески – и доверчиво относились к Тимофею Николаевичу Грановскому, к Герцену, даже к Чаадаеву, которого величали католическим аббатиком. Двух последних я впервые увидал на вечере в одном славянофильском семействе. Это было – как сейчас вижу – в угольной комнате, довольно просторной, с двумя окнами на улицу и с одной дверью в гостиную. У глухой стены против двери на диване с двумя или тремя дамами сидела молодая и красивая хозяйка и курила сигару, – папиросы тогда еще не вошли в общее употребление. Ее муж переходил из одной комнаты в другую, занимая одиноких гостей или прислушиваясь к беседам говорящих между собой. Против хозяйки от двери к заднему углу у стены был тоже диван; на диване сидят рядышком Чаадаев с Хомяковым и горячо о чем-то между собою рассуждают; первый в спокойной позе, а другой вертится из стороны в сторону и дополняет свою скороговорку жестами обеих рук. Для Алексея Степановича Хомякова разговаривать значило вести диспут. В этом деле он был неукротимый боец: свои состязания ловко и задорливо умел тянуть до бесконечности. Когда же противник начинал с ним соглашаться, он придерется к какому-нибудь его словечку или обмолвке, бросится в сторону и является перед ним с новым запасом вооружения, дает другой оборот спору и другую обстановку и повторяет такую атаку до тех пор, пока тот не выбьется из сил.
У окна в углу, близ дивана с дамами, в кресле сидел неизвестный мне господин, лет тридцати, среднего роста, плотного сложения, с коротко остриженными волосами; круглое и полное лицо без бакенбард и усов, в темно-синем фраке с металлическими, позолоченными пуговицами, гладкими, без гербов. Он был спокоен и медлителен в движениях и неразговорчив, лишь изредка перемолвится с хозяйкой или даст короткий ответ престарелому Александру Ивановичу Тургеневу, который, наклонив голову и сложив руки за спиною, шагал взад и вперед по комнате и, останавливаясь там и сям, прислушивался к говорящим. Легкий гул оживленной беседы время от времени покрывался зычными возгласами Константина Сергеевича Аксакова, который пылко ораторствовал в соседней комнате. Меня очень заинтересовал господин в синем фраке с позолоченными пуговицами. Как и зачем попал сюда, думалось мне, этот петербургский чиновник, такой приформленный и этикетный? К моему крайнему удивлению мне сказали, что это Герцен. Он только что воротился из Вятки, куда был сослан.
Обстоятельства так счастливо для меня сложились, что в течение нескольких месяцев мне привелось раза по два и по три в неделю видеться с Иваном Васильевичем Киреевским, коротко с ним сблизиться и сердечно полюбить его. Нам удобно было заходить друг к другу, потому что мы жили в соседстве: я на Знаменке у графа, а он в одном из переулков между этой улицей и площадью храма Спасителя. Это было в конце зимы и в начале весны 1845 года. На это время Погодин уезжал куда-то из Москвы, и за него издавал «Москвитянина» Киреевский, а в помощь себе и в сотрудничество пригласил меня. Я работал у него для библиографии и критики; под мелкими статьями своего имени не подписывал, за исключением одной, которую означил инициалами, о чем скажу вам сейчас. Из библиографических отзывов помнятся мне теперь только два. Один был серьезного тона и вполне одобрительный, о книге графа Сперанского, содержащей в себе лекции о красноречии, которые читал он, еще будучи молодым профессором Духовной академии. Другой отзыв о каком-то ученом сочинении Греча по литературе и по русскому языку я покусился настрочить в занозливом и балагурном стиле барона Брамбеуса и «Северной Пчелы», с разными глумливыми подковырками, а под статьею с мальчишескою замашкою подписал Ф.Б.: пускай, дескать, читатели подумают и обрадуются, что Фаддей Булгарин поссорился наконец с своим закадычным другом Гречем и печатно обругал его.
Из крупных рецензий поместил я тогда в «Москвитянине» всего две. Одна была об издании «Слова о полку Игореве» с обширными примечаниями Дубенского. На основании строгого филологического метода братьев Гриммов я довольно жестко нападал на толкования издателя и предлагал свои, которые давали тексту новый смысл, более значительный и жизненный, соответственно старинному быту, преданиям и народной поэзии. В другой я критически разбирал главу о местоимениях из общей или философской грамматики, которую составлял тогда для Академии наук Иван Иванович Давыдов. Будучи вооружен достаточными сведениями по сравнительной грамматике Боппа и по истории русского и других славянских наречий, я легко открыл в этой статье значительные промахи. Этим, конечно, я не оскорбил бы своего наставника и профессора, которому был во многом обязан, если бы выразился спокойно и прилично, а не запальчиво и насмешливо. Сверх того угораздило меня задеть его личность довольно прозрачными намеками, которые кое-где я вставил в виде примеров, как употребляются местоимения синтаксически в целом предложении. Цензор не заметил этих непристойных выходок и пропустил статью целиком; когда же были они обнаружены и подхвачены злословием, Иван Иванович не на шутку рассердился и обзывал меня молокососом и нахалом; впрочем, к великой моей радости, впоследствии смилостивился ко мне, как вы увидите из его переписки со мной, о которой будет сказано в своем месте.
Итак, в среде московских славянофилов я узнал и полюбил бесподобных людей, а не их славянофильство. Мне и в голову не приходило задаваться мыслью, в чем и как отличает себя эта партия от западников. Это меня нисколько не интересовало. Потому и о себе самом я не мог догадываться, кто я таков, славянофил или западник. На этот вопрос натолкнул меня один случай, который живо выступает в моей памяти.
Это было в Кунцеве, где каждое лето проводил граф со своим семейством до конца пятидесятых годов, когда возвратился он из Москвы в Петербург. Дач было тогда в Кунцеве наперечет, около полдюжины. Граф и графиня с детьми помещались в большом двухэтажном доме, где теперь живет летом владелец усадьбы Солдатенков; мне отведены были две комнаты в каменном флигеле, направо от дома. Другой такой же флигель насупротив этого, а также и по обеим сторонам два одноэтажных дома отдавались внаймы другим дачникам. Кроме того было еще три дачи: одна в саду, переделанная из бани, так и слыла банею; другая за липовой рощей называлась Гусарево и третья на дороге к Проклятому месту – Монастырка, получившая это прозвище оттого, что здесь когда-то жила княгиня Голицына, выбывшая из монастыря. На этом месте теперь одна из дач Солодовникова. Утрамбованных широких дорожек по ту сторону тогда не было и мы пробирались по узенькой тропинке, протоптанной по обрыву вдоль крутых берегов Москвы-реки мужиками и бабами из Крылатского и Татарова. Чтобы отдохнуть, бывало, присядешь на гладкое местечко той тропинки, а ноги спустишь в обрыв, перед бесподобною панорамою, расстилающеюся далеко внизу по ту сторону реки; налево Хорошово с садами и огородами, а направо – широкая равнина на несколько верст вплоть до горизонта, по которому тянутся длинною полосою дачи Петровского парка с царским дворцом. Привольно было тогда разгуливать по Кунцеву. Повсюду тишь и гладь да божья благодать. Не то что теперь.
Однажды на закате солнца пришли ко мне Дмитрий Львович Крюков, который жил тогда близ Кунцева в Давыдкове, и гостивший у него Тимофей Николаевич Грановский. Они хотели захватить меня с собой на прогулку. Кроме того у Крюкова была и другая цель. Он работал тогда над переводом Тацитовых Аннал и для выработки своего слова усердно изучал памятники русской литературы старинной и народной. Чтобы взять у меня кое-что по этому предмету, оба они принялись пересматривать мои книги, расставленные на полках, и немало дивились разнообразному их содержанию. Тут стояли рядом: «Иоанн Екзарх Болгарский» Калайдовича и «Немецкая Мифология» Якова Гримма, Остромирово Евангелие и Библия на готском языке в переводе Ульфилы, памятники русской литературы XII столетия и сравнительная грамматика Боппа с его же санскритским словарем, «Суд Любуши» и отрывки древнечешского перевода Евангелия, изданные вместе в одной книге Шафариком и Палацким. а рядом «Дорийцы» Отфрида Миллера, русские былины и песни Кирши Данилова, Краледворская рукопись и чешские «Старобылые Складанья» (т. е. стихотворения) в изданиях Ганки, сербские песни Вука Караджича, вперемежку с томами «Божественной Комедии» Данта, которая всегда была при мне неотлучно, и Сервантесов «Дон-Кихот», на чтении которого я учился тогда испанскому языку, и многое другое, чего теперь не припомню; но названные книги, без всякого сомнения, находились тогда в моем кунцевском кабинете, потому что настоятельно были мне нужны для моих ученых работ, предпринятых именно в то самое время.
Крюков и Грановский полагали меня настоящим славянофилом и теперь приходили в недоумение при виде такой разнокалиберной смеси моих ученых интересов, которые широко и далеко выступали из узких пределов славянофильской программы. «Что же вы такое? – спрашивали они меня. – Славянофил или западник?» – «Да и сам не разберу», – им отвечал я. Именно с этих пор стал занимать меня этот вопрос, но нисколько не беспокоить, потому что я не придавал ему большого значения. Теперь не могу припомнить, скоро ли сложилось мое убеждение по этому предмету, но в главных пунктах было оно, кажется, вот какое.
Несмотря на мою любовь к Италии и на благоговение к ученым трудам Якова Гримма, назвать себя западником я решительно не мог, по крайней мере в том смысле, как это прозвище прилагается к Чаадаеву или к Белинскому. Не стану же я, думалось мне, вместе с Чаадаевым поклоняться римскому папе и в качестве «московского аббатика» прислуживать ему за обеднею, хотя бы даже и в Сикстинской капелле: я давно знал, что не боги обжигают такие скудельные горшки; не стану вместе с ним же позорить Византию, потому что знаю высокое ее призвание в средневековой истории просвещения не только в России, но и в остальной Европе, потому что восхищаюсь великими произведениями византийского художества, базиликами времен Юстиниана в Равенне, Палатинскою капеллою в Палермо, собором апостола Марка в Венеции и так далее до бесконечности. Я не презирал вместе с Белинским «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», как он сам выразился о «Трех Портретах» Тургенева; напротив того, я посвящал себя на прилежное изучение именно русских преданий и их глубокой старины; я не глумился и не издевался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями, а относился к ним с таким же уважением, как к поэмам Гомера или к скандинавской Эдде. После всего этого, думалось мне, какой же я западник.
Постольку же не мог я назвать себя и славянофилом. Не меньше Константина Сергеевича Аксакова я любил русский язык, но изучал его не по методу мечтательных умозрений заодно с ним, а всегда пользовался точным микроскопическим анализом сравнительной и исторической грамматики. В наших преданиях, в стародавних обычаях, в былинах, песнях и сказках славянофилы видели заветные тайники народных сокровищ доморощенной мудрости, равных которым по их глубине не было и нет во всем мире; для меня же все это служило интересным и ценным материалом, к которому я старательно подбирал сходные, а иногда и почти одинаковые факты из других народностей, преимущественно из родственных по происхождению, т. е. индоевропейских. Славянофилы восхищались образцовым строем русской семьи, русской общины и земщины, русским третейским судом и другими особенностями так называемого обычного права. Мне гораздо интереснее было анализировать только терминологию семейных отношений, именно самые слова: отец, мать, сын, дочь, брат, сестра, свекровь, сноха, и на основании законов сравнительной грамматики возводить их к санскритскому языку для очевидного доказательства, что наши предки в незапамятные времена вместе с собою вынесли из – своей азиатской прародины уже вполне благоустроенную семью. По географической карте Шафарика и московские славянофилы, увлеченные панславизмом, мечтали об изгнании немцев из Австрии, чтобы совокупить чехов, лужичан, словаков, сербов, поляков и других их соплеменников в одно великое панславянское государство, между тем как я, начинив свою голову параграфами немецкой мифологии Якова Гримма, представлял себе умилительную картину примирения германцев с славянами в идеальной апотеозе асов и ванов, из которых сложилось дружественное и родственное сонмище скандинавского Олимпа.
Но довольно об этом. Больше не стану утомлять вас разными подробностями о занимавшем меня вопросе. На моих глазах зачиналась междоусобная война славянофилов с западниками, и я, не думая, не гадая, очутился между двумя враждебными лагерями, но, сыскав себе укромное местечко, спрятался в своей маленькой крепостце до поры до времени от выстрелов того и другого.
XXIII
Теперь я должен рассказать вам кое-что о моих обязательных занятиях. Кроме учительства в третьей гимназии и исполнения разных поручений графа вместе с уроками его детям, у меня было еще одно официальное дело. Я был тогда прикомандирован в качестве помощника или, так сказать, чиновника особых поручений по кафедре русской литературы к Степану Петровичу Шевыреву. Я должен был прочитывать и оценивать задаваемые им сочинения и другие письменные работы студентам первого курса словесного, юридического и математического отделений и сверх того сообщать им разные его распоряжения, когда он почему-либо не являлся на лекцию. Для образчика этих моих обязанностей привожу вам следующую записку Степана Петровича:
«Прошу вас, любезный Федор Иванович, объявить студентам:
1) 1-го отделения философского факультета, чтобы они возвратили мне все листы книги французской «Histoire de l'Ecole d'Alexandrie». Поручите г-ну Новикову[27 - Впоследствии русский посол в Вене и в Константинополе.] мне их доставить сегодня.
2) Студентам юридического факультета, переводившим с немецкого, чтобы возвратили подлинник Ранке. Поручите это г. Гаврилову мне его доставить сегодня.
3) Студентам юридического факультета, переводившим с французского, чтобы невозвратившие возвратили листы подлинника, у них находящиеся. Сих последних прилагается список.
Список, при сем приложенный, прошу вас мне возвратить».
В 1846 году мои учебные занятия с графом Григорием Сергеевичем приходили к концу. В августе он должен был держать вступительный экзамен на юридический факультет Московского университета. По этому поводу вот что писал ко мне граф Сергий Григорьевич из Петербурга от 21 апреля того года.
«Федор Иванович!
Сделайте мне одолжение спросить у Бодянского подробную записку, и ежели возможно, на французском языке, о той справке, которую он ожидал из парижской королевской библиотеки для своего Изборника Святославова[28 - Дело идет о греческом тексте Коаленевой рукописи, с которого в Болгарии был переведен этот «Изборник» на славянский язык.]: я поручу это дело Тромпеллеру[29 - Он тогда жил за границею, покончив свое гувернерство при сыновьях графа.] и желал бы воспользоваться его пребыванием во Франции. Прошу вас покорнейше не откладывать с исполнением поручения моего, потому что я здесь остаюсь не более двух недель. Вероятно, через несколько дней вы навестите с Гришею 1-ю гимназию. Не забудьте, что я желаю, чтобы он сам оценил умственное развитие воспитанников 7-го класса и понял бы, чего я вправе и от него самого ожидать. Это убеждение мне нужно для решительного приговора моего насчет вступления или невступления его в нынешнем году в университет. Не скрывайте от него это письмо, ежели он узнает о получении его. Он довольно любопытен и будет себе голову ломать понапрасну, а может быть, и подумает, что между нами есть какой-то заговор.
Прощайте. С полным доверием к вашему опытному усердию остаюсь вам преданным – Сергий Строганов».
Теперь порасскажу вам кое-что о моем учительстве в третьей гимназии. Она называлась тогда реальною, потому что в старших классах разделялась на два отделения – на реальное и классическое, младшие же были общими тому и другому. Первые три года я учил в младших классах, а потом два года в реальных. Пока я изготовлял свое сочинение «О преподавании отечественного языка», гимназия была для меня сущий клад. С живейшим увлечением, усердно и старательно применял я на деле в широких размерах и проверял свои идеи и планы, чтобы внести их потом в это сочинение. В обучении грамматики я пользовался методом практическим и больше всего заботился о правописании: постоянно диктовал, давал заучивать басни Крылова, сказки, стихотворения Пушкина и кое-что другое, понятное для детей, но не иначе как предварительно разобравши грамматически каждое слово в задаваемой пьесе. Когда ученики говорили мне ее наизусть, они обязаны были давать мне отчет, где в ней стоит какой знак препинания и как пишется то или другое слово. Повторяемое несколько раз одно и то же правило в употреблении разных форм и их сочетании укоренялось в уме и памяти учащихся, и они прочно и быстро успевали. Руководств Востокова и Половцева, принятых тогда в гимназиях, нам вовсе не было нужно. Дело, казалось бы, налажено, как быть должно, но именно с этого-то пункта и началась разладица между мною и директором Погорельским. Он требовал настоятельно, чтобы я принял указанный начальством учебник и по его параграфам в последовательном порядке располагал свои уроки. Я наотрез отказался и продолжал идти своим путем. С тех пор Погорельский стал меня преследовать и допекать. Бывало придет ко мне в класс и остается до самого конца урока; усядется где-нибудь в сторонке, а сам чертит что-то карандашом в своей записной книжке, взглянет на меня и покачает головой, а то руками разведет. После урока позовет с собой в учительскую комнату и во время смены, при других учителях, примется давать мне нагоняй по пунктам, которые он настрочил у меня в классе. Я отстаиваю себя, препираюсь с ним зуб за зуб и не уступаю ему ни на волос. Я потешался и злорадствовал всякий раз, когда приводилось мне при свидетелях немножко поглумиться над их принципиалом, которого они так боялись, и чем больше он горячился, тем сдержаннее и вежливее я издевался. Когда напечатал я свою работу о преподавании русского языка и слога, казенная служба потеряла для меня всякий интерес. А мой директор все не унимался и пуще прежнего стал нападать на меня, оскорбляя в моей, ненавистной ему, особе не просто своего подчиненного, но и злосчастного автора бесполезной книги, переполненной никому не нужною всякою всячиной. Мне стало наконец невтерпеж. Третья гимназия надоела мне и опротивела донельзя. Я завидовал даже извозчику, который подвозил меня к ее крыльцу: он поедет прочь на вольную волю, а меня запрут в застенок, где будут пытать разными пытками.
Извините, что рассказываю вам о таких дрязгах. Я вовсе не желаю свидетельствовать о своей безукоризненной правоте; без сомнения, во многом был виноват и я. Мне хотелось только дать вам знать, какой был я тогда дрянной чиновник и строптивый раб начальства.
Высоко ценя достоинства Погорельского и всегда относясь к нему благосклонно, граф Сергий Григорьевич, разумеется, знал от него самого о моих с ним пререканиях и ссорах и не раз полушутливо журил меня, внушая мне быть почтительнее к старшим и не раздражать болезненного человека, который и без того страдает припадками желчи. Я оправдывался, как мог, говорил, что директору гимназии не подобает выносить сор из избы, да еще прямо в кабинет самого попечителя учебного округа, что я не лекарь и не могу отличить, когда человек ругается со злости и когда от прилива желчи, – граф рассмеется и махнет рукой.