Анфиса низко опустила голову.
Не все, ох не все было справедливо в словах Лукашина. Но разве перед лицом тех неслыханных мук и страданий, которые выпали на долю их сестер и братьев, мог кто-нибудь из них сказать, что он делает все, что может?
– Я предлагаю вот что, – спокойно закончил Лукашин. – Сегодня же установить твердое дневное задание каждому. И чтобы не уходить с поля, пока это задание не выполнено. Иначе – сев до Петрова дня. Это во-первых. А во-вторых, я думаю, товарищ Гаврилина, – обратился он к Насте, – вашей бригаде надо включиться в соревнование. Ну, скажем, с бригадой Ставрова.
– Я не знаю… – неуверенно сказала Настя, – наша бригада слабая…
Трофим резко повернул к ней голову:
– Это кто сказал «слабая»? Супротив Степана слабая?
Дарья молча поднялась, натянула рукавицы и, срезая дорогу, прямо по полю зашагала к своей лошади.
После того как они остались вдвоем, Анфиса робко сказала:
– Может, мне лучше уйти с председателей…
Лукашин ничего не ответил. Он сидел, жалко сгорбившись, в замызганной, топорщившейся на спине шинели, и, судя по неподвижному взгляду прищуренных, опухших от бессонницы глаз, мысли его были сейчас далеко-далеко… Она смотрела сбоку на его худое, небритое лицо, на обветренные, потрескавшиеся губы, на грязную, перекрученную веревкой повязку, с которой безжизненно свисала маленькая кисть раненой руки, и вдруг безотчетная бабья жалость шевельнулась в ее груди.
Глава одиннадцатая
Смех и горе![16 - В 1971 г. Автор набросал иной вариант начала главы: «Не думал, не думал Степан Андреянович, что на старости будет играть в детские игры – так ему казалось. А пришлось».] Он да Троха – два старых дурака соревноваться будут. Нет, не такое сейчас время, да и стар он, чтобы вперегонки играть. Работы и так робить не переробить. Но, взглянув на Настю, Степан Андреянович заколебался. Она так доверчиво и умоляюще смотрела ему в глаза, что у него не хватило сил обидеть ее. Ему и всегда-то нравилась эта ласковая, обходительная девушка, которая при встрече не по-здешнему говорит «вы», а теперь, когда он заглянул ей в глаза, что-то очень знакомое, родное почудилось ему в их открытом, доверчивом взгляде.
– Ладно, скажу людям, – уклончиво сказал Степан Андреянович.
Настя ушла обиженная, не попрощавшись.
«Мутят голову девке, – вскипел Степан Андреянович, – в самый раз теперь шум разводить».
Но назавтра он выехал в поле на час раньше обычного, а днем даже не поехал на обед. Вечером после работы у него ломило поясницу, подкашивались ноги. И все-таки от конюшни он пошел не домой, а в правление. Надо было и с председателем потолковать, да и просто так хотелось послушать, что деется на свете.
Сюда, никем не званные, поздно вечером, перед тем как забыться в коротком, тяжелом сне, собирались люди. И почти каждый вечер из неведомых далей доносился живой голос какого-нибудь земляка, – с Ледовитого океана, из-под стен Ленинграда, с южных степей Украины – отовсюду, куда забросила война пекашинцев, приходили долгожданные, свернутые незамысловатым, обтрепавшимся в долгих дорогах треугольничком, родные письма.
Какой-нибудь молчаливый Кузьма за всю свою жизнь не сумел сказать надоедливой женке и двух ласковые слов. А почитай его письма с фронта! И лапушка, и любушка, и кровинушка моя, – наговорил такого, чего и сам никогда не подозревал в своем сердце…
И вот исстрадавшаяся Анисья получит письмо, расплачется от радости, перечитает его раз десять сряду и про себя, и для свекрови, и для детишек, так что заучит каждое слово, еще прочитает, перескажет столько же раз соседям, а потом наконец выберет время: засядет отвечать.
Хочется много-много высказать, чем переполнено сердце: и о том, как она истосковалась по своему Кузе, и как часто видит его во сне, и о том, какими большими стали Сенька да Полюшка, которая родилась без него, и о том, как она – чего и греха таить – каждый вечер, ложась спать, вспоминает его в молитвах…
Но ничего-то этого не попадет на бумагу. Где же ей, полуграмотной бабе, измученной непосильной работой, пересказать себя? Из-под огрубевшей, непослушной руки, с трудом удерживающей карандаш, выходят одни корявые строки с вечными, запомнившимися с детства поклонами от матушки, жены и детушек, от всей родни и знакомых. Но как много скажут эти поклоны Кузьме!
Домашними запахами, родимыми голосами повеет с листка. Перед глазами встанет далекая немудреная отцовская изба. Вечер. На столе чуть-чуть мигает коптилка, а то и просто трещит лучина, – где же взять керосин во время войны?.. Анисья только что подоила корову и, сев за стол на лавку, руками, еще пахнущими молоком и сеном, вырывает листок бумаги из толстой тетради, купленной года за два до войны для разных хозяйственных записей. Седая старенькая мать сидит на стуле, напротив жены, – слезы катятся по ее морщинистому лицу, и, должно быть, та же тоскливая дума, что и при прощании, грызет ее сердце. Суждено ли ей дождаться своего разъединственного кормильца? Возле матери пристроился пятилетний баловень Сенька. Рыжая лохматая головенка лежит на столе, глаза, серьезные и немигающие («письмо папке пишем»), следят за рукой матери… А где же Полюшка, которую он ни разу не видел? Спит в зыбке или на руках у бабушки? В одной строке какая-то буква оборвалась вдруг резкой чертой. Да ведь это Полюшка помогала матери…
Солдат перевернул листок и на другой стороне увидел замысловатые ломаные линии, выведенные на всю страницу прямо по писаному. Он вгляделся и понял: это малюсенькая Полюшкина ручка срисована в натуральную величину.
В конце письма буквы совсем расплылись. Видно, Анисья здесь не выдержала и дала волю слезам…
Горючей тоской оденется его сердце. А потом встанет, выпрямится этот тихий и смирный Кузьма, и уже ничто не остановит его, страшного и неукротимого в своей ярости.
В тот вечер Степан Андреянович, подходя к правлению, еще издали увидел у крыльца толпу женщин и ребят, сгрудившихся возле большой доски, наполовину красной, наполовину черной. Настя Гаврилина, стоя на табуретке, что-то мелом заносила на нее. Степан Андреянович медленно прочитал:
СТАХАНОВСКОЙ РАБОТОЙ ПОМОЖЕМ
НАШИМ СЫНОВЬЯМ, МУЖЬЯМ И БРАТЬЯМ,
СРАЖАЮЩИМСЯ НА ФРОНТЕ!
– Сколько, Степан Андреянович? – обернулась Настя.
– Соток пятьдесят с лишком.
– Э, не дотянули! – сочувственно улыбнулась Настя. – Марфа Репишная всех перекрыла. Знаете сколько? – Глаза Насти широко и удивленно раскрылись, словно она сама не верила тому, что должна была сказать. – Семьдесят соток.
– Вот уж нашли чему дивиться! – ухмыльнулась Варвара, которая, бог знает когда, уже успела переодеться и в белоснежном платке выглядела франтихой, пришедшей на гулянье. – Да разве за нашей Марфой кто угонится? – Варвара особо подчеркнула «за нашей» и посмотрела на всех так, будто в успехе Марфы есть и ее немалая заслуга. – Наша Марфа ведь как пашет? Полдня на лошади да полдня на себе! Ей-богу, бабоньки, – с пресерьезным видом заметила она. – Мы обедать, а наша Марфа лошадь распряжет да сама в хомут. – И Варвара первая залилась легким, бездумным смехом.
С этого дня началась такая горячка, какой давно уже не знало Пекашино.
Восемнадцатого мая Степан Андреянович вспахал 0,80 га, Марфа Репишная 0,85 га. Но больше всех в тот день дала Дарья – 0,89 га!
На другой день, однако, и эта цифра оказалась битой. Трофим Лобанов, к всеобщему удивлению, поднял 0,92 га.
Поздно вечером, совершенно ошалев от радости, он с важностью расхаживал перед женками, столпившимися у доски соревнования, и, высоко задирая бороду, кричал:
– Нет, брат, шалишь!.. С Трохой не тягайся. Жидковат супротив меня Степка, жидковат!
В довершение ко всему, ему показалось, что фамилия его недостаточно выделена среди других, и он заставил Настю переписать ее самыми крупными буквами.
– Раз лучший пахарь, – потрясал он кулаком, – надо, чтобы за версту видно было Лобанова.
Но Трофим торжествовал недолго. На следующий день Софрон Мудрый поднял 0,95 га, а еще через день Степан Андреянович дал 1,1 га – неслыханную в Пекашине цифру.
Новость эту сообщила Трофиму Настя у конюшни, когда тот, вернувшись с поля, распрягал коня. Она сразила его наповал. Он с минуту стоял, выпучив на бригадира свои немигающие, ставшие еще более круглыми глазища, силился что-то сказать, да так и не сказав ни слова, кинулся на поле к Степану Андреяновичу. Туда он прибежал весь мокрый и прямо-таки несчастный.
– Ты… того… правду, Степа, а? – стал он допытываться у своего соперника, робко и в то же время подозрительно заглядывая ему снизу в глаза. Вчерашнего, случаем, не прибавил?..
Не поверив на слово, он сам обежал участок, потом, задыхаясь и проваливаясь по колено в рыхлую пашню, бродил по полю, запускал руку в землю, выискивая огрехи и изъяны, – не нашел. По дороге, однако, Трофим мало-помалу успокоился, и, когда они в сумерках подошли к правлению и Степана Андреяновича все стали поздравлять, он покрыл всех своим басом:
– Чему дивья? На такой земле, как Степанова, двух десятин мало! Не земля, а пух!
Но с этого дня Трофим лишился сна и покоя. Он еще кое-как мог примириться с бригадирством Степана («лучше грамоту знает»), но чтобы его, Троху, обошли на борозде… Нет, тут кровь из носу, а Степку надо осрамить!..
Всю жизнь прожил Трофим, соперничая со Степаном Андреяновичем. Началось это еще в молодости, когда оба они становились на ноги. Крепок и вынослив был приземистый Трофим, ворочал на работе как леший, а смотришь, все как-то боком у него выходило… Выстроил Степан Андреянович новый дом – люди нахвалиться не могли. Трофим решил «перешибить». Размахнулся, отгрохал дворище коров на двадцать, а на передок и леса не хватило. Пришлось со всей семьей тесниться в боковой избе, сколоченной из старья. Новая же громадина – с сенником на дорогу вместо окон – торчала, как воронье пугало, но Трофима это не смущало.
«У Степки дом – хоть жито вей, у Трохи – воду лей! – хвастался он на людях. – Не верите? Тащите бочками воду!»
В просторном же дворе, спасаясь от лютой стужи, всю зиму на рысях бегала одинокая коровенка.
«Ничего, пущай резвится! – утешал Трофим жену. – Зато летом никакой зверь не возьмет».