Ребенок
Евгения Валерьевна Кайдалова
Инна не сомневалась: жизнь щедро дарит ей все, о чем она только мечтала. Провинциалка, она удачно устроилась в столице, случайный знакомый вскоре стал любимым и единственным.
Друзья, развлечения, путешествия… Будущее безоблачно?
Нет – Инна беременна, и это перечеркивает все ее надежды. Работа будет потеряна. Любимый оставит ее наедине с ее проблемами. Жизнь повернется к ней совсем другой стороной: ледяной, жесткой, бездушной.
Казалось бы: стоит избавиться от ребенка – и ты вернешь себе потерянный рай. Но Инна принимает другое решение.
Однако только в сказках добро торжествует. В жизни все далеко не так просто…
Евгения Кайдалова
Ребенок
Пролог
Он закричал. Должно быть, он кричал уже несколько минут, но я только сейчас начала его слышать. Я уже проваливалась в сон, уже не чувствовала своей больной, чугунно-тяжелой, звенящей головы и радостно неслась в бездонную черную пропасть, но он успел схватить меня за грудки и выволочь наружу. Он не мог потерпеть, чтобы я хоть на секунду провалилась в бесчувствие, и, захлебываясь от возмущения, звал меня помучиться вместе с ним.
Я лежала, не открывая глаз и не поднимая головы. Я чисто физически не могла ее оторвать от серого матраса. Голова была неподъемным пушечным ядром, которое намертво приковало меня к постели, и если бы даже я заставила себя сползти с кровати, то стащить вслед за собой еще и голову я бы уже не смогла. А он кричал и все дальше и дальше оттаскивал меня от сладко дышащего сном черного колодца.
Я пошевелила одной ногой и спустила ее на пол. Потом мне ничего не оставалось делать, как спустить вторую. Потом я начала, помогая себе локтями, подтаскивать за собой все остальное тело, и голова мало-помалу стронулась с места.
Он кричал уже так пронзительно, что ненависть помогла мне вскинуть голову на плечи. Теперь я прекрасно понимала, как чувствуют себя люди, потерявшие сознание от пыток, когда их обливают водой, чтобы привести в себя. Но мой кошмар был хуже, чем все подвалы гестапо: я не могла выдать резидента, указать явки и назвать пароли, чтобы меня перестали терзать; я могла только накормить своего мучителя. Заткнуть ему рот едой – тогда меня перестанут рвать на куски. Но у меня не было молока.
Ребенку было всего четыре дня от роду, и все эти дни его морили голодом. Да, получалось так, что он голодал всю свою недолгую жизнь. Однако он все еще надеялся на спасение: стоило взять его на руки, как он жадно присасывался к моей груди, делал несколько глотательных движений и затихал, закрывая глаза. Я клала его на кровать, но он сразу же вновь начинал подергивать головой, потом вертел ею, открывая губы в поисках соска, а потом из него начинал вырываться этот невыносимый крик.
И с каждым новым воплем я с ужасом понимала: вот теперь – все! Сейчас моя голова наконец-то взорвется, как начиненная болью бомба. Будь эта голова хоть немного трезвее, я бы давно подумала о самом простом выходе из ловушки – об искусственном питании. Но беда была в том, что думать-то я как раз и не могла! Голова звенела, вибрировала, ныла. По левой части затылка постоянно пробегали пугающие мурашки, словно мозг, не освеженный сном, рос, как на дрожжах, и искал выхода наружу. А вокруг не было никого старшего, разумного, знающего, никого вообще, кто мог бы спасти меня от этого детского крика. И никого, кто спас бы ребенка от меня.
Наконец у меня получилось выпрямиться и сесть на кровати. Но как только я это сделала, снизу полыхнуло огнем – загорелись от боли швы, наложенные в роддоме. Врачи были крайне предупредительны ко мне: они предупредили, что мне нельзя садиться две недели, и вышли из палаты. Наверное, они считали, что, родив ребенка, я сразу начну парить в невесомости, что безбрежная радость материнства поднимет меня над землей. Я начала мелко трястись в истерике; смех и плач сшибались, как грозовые тучи, а голова не переставая звенела, как провода под смертоносно высоким напряжением.
Я не спала три ночи подряд. Днем ребенок кричал от голода каждые полчаса, а начиная с полуночи я не могла отнять его от груди ни на секунду. Сначала я сидела на кровати, пока засыпающая голова не кренила меня вперед, потом я ложилась, но не могла себе позволить задремать: сон валил меня на спину, и ребенок терял сосок. Ближе к шести утра ребенок сам оставлял грудь, совершенно обессилев, а в восемь он снова кричал, заходясь отчаянием. К тому времени я уже поняла, что в его беде виновата я: не могу накормить его, заставляю его страдать, я его злейший враг с первых минут рождения. И сейчас он мстил мне. Мстил изо всех сил.
В комнате уже не осталось места ничему, кроме крика. Это был беспощадный крик. Обвиняющий крик. Этот крик припирал меня к стенке. Я ничего не могла сделать для этого ребенка, а он все пытался и пытался чего-то от меня добиться. Он не давал мне отключиться от действительности. Он пытался расплющить мне голову, сдавив ее криком. Он обступил меня этим криком со всех сторон, не давая бежать, словно я была преступником, а он – всесильным стражем порядка.
И на секунду среди бесконечного гудения и звона в голове возникла картина, столь знакомая мне по множеству американских боевиков: окровавленный и оскаленный некто в черной кожанке с пистолетом отчаянно кружит на месте, дергаясь то туда, то сюда, но вокруг него сомкнулось плотное кольцо из полицейских мигалок и сирен. Однако прорваться надо любой ценой – ведь речь идет о его жизни. Сейчас этот некто соберет последние силы, стиснет зубы и разрядит свой пистолет в ближайшего полицейского, а затем ринется в образовавшуюся брешь.
Я поняла, что я должна сделать, и неожиданно легко встала на ноги. Я шагнула к кровати, где лежал он, скрученный пеленками и способный только мучительно вертеть головой и подергивать разинутым ртом в поисках груди с молоком. И в отчаянии кричать, что он не хочет умирать от голода.
Я стояла, опираясь о спинку кровати, и это была уже не я. От меня осталась одна начиненная болью голова, она кренилась то вправо, то влево, и я была не способна даже прямо удержать ее на плечах, не то что заставить думать. Я была задыхающимся астматиком, который в состоянии лишь тянуться к аэрозолю с лекарством; в этот момент в нем отсутствует все человеческое, его заполняет животная жажда жизни. Я пойму, что сделала, потом, когда снова стану Homo sapiens. Но сейчас я приму свое лекарство – тишину.
Никогда раньше я не убивала детей и была в этом смысле совершенно неопытна – ведь это был мой первый ребенок. Я не представляла, как именно это сделаю, но зачем-то начала разворачивать его. Беспомощный лиловато-розовый червяк с нелепыми, без конца подергивающимися отростками рук и ног был еще отвратительнее, чем просто орущий рот, рвущийся из пеленок. Теперь его тельце еще и поменяло цвет от холода, а голова была так же бессильно откинута назад, как у меня, когда я сползала с кровати. В этом существе тоже не было ничего человеческого, одно желание жить.
На секунду я пришла в себя, но не для того, чтобы передумать. Теперь на новом, сознательном уровне мне виделось, что уничтожить это существо будет и правильно, и мудро, и ничуть не жестоко. Я могла это сделать много месяцев назад, когда ему было всего двенадцать недель, считая с момента зачатия, – и закон был бы целиком на моей стороне. Я могла это сделать и позже, договорившись с врачом, – закон закрыл бы на это глаза. Но я дала ему пожить в себе целых девять месяцев, а теперь я просто говорю ему: «Хватит!»
И самое смешное, что и теперь закон ничего не сможет сказать в ответ. Этого ребенка не существует – он нигде не зарегистрирован. На него, наверное, завели какие-то бумаги в роддоме, но роддом – не КГБ, чтобы следить за теми, кто выходит живым из его застенков. А сама я тоже не существую в этом городе – прописана я не здесь. О том, что несуществующая мать с несуществующим ребенком на руках стоит сейчас в этой комнате, к которой она не имеет ни малейшего отношения, не знает ни один слуга закона. Более того, об этом вообще никто не знает: среди соседей знакомых у меня нет. Я убью ребенка, а потом спокойно выйду из комнаты и уеду к себе в город. Домой. К маме.
Но он кричал. Крик уже скорее походил на озвученный хрип, и пора было вырываться из этого кошмара. Я надеялась, что вырваться будет просто: словно ты выключил телевизор в разгар фильма ужасов – и больше нет вокруг тебя ни вампиров, ни крови, ни оторванных голов, ни крика…
Стараясь не смотреть на собственные руки, я подняла его повыше и развела руки…
I
Я родилась в Пятигорске. В нашем городе убили Лермонтова. Думаю, что он не хотел умирать, но подсознательно был не прочь навсегда остаться в этом прекраснейшем месте у подножия Машука, где днем так много света и зелени, что не нужно венков и вечного огня, а вечером тени ложатся так торжественно, что не уступят в своем величии ни одному мавзолею. Сухой и редкий южный лес стойко держится на сыпучих склонах горы, как почетный караул, и никогда не просит никого себе на смену.
Я никогда не встречалась с Лермонтовым и, наверное, никогда не встречусь (трудно поверить, что даже на том свете простой смертный встанет рядом с Поэтом), но всегда считала нас с ним созданными друг для друга. Лермонтов сотворил любимые мной миры, а я вступала в них с замиранием сердца и в каждом оставалась навсегда. Я была Тамарой под поцелуями Демона, но находила в себе силы не умереть, а ответить на его любовь и ринуться вслед за ним в поднебесное изгнание. Я была черкешенкой, скользящей по тропе к ручью на глазах у Мцыри, но я-то успевала заметить беглого послушника, очаровать его одним взглядом и увести к себе в саклю от ночной схватки с леопардом. Особенно приятно было представлять, как я открываю для Мцыри незнакомый для него доселе мир и, как ребенку, помогаю в нем сделать первые шаги. Одним из самых сладких образов была для меня Бэла. Обычно я смаковала в мыслях те минуты, когда Азамат крадет меня из отцовского дома и я, не в силах сопротивляться, лечу к тому, кто покорит меня и станет моей любовью.
(Кстати, образ горянки Бэлы замечательно подходил мне внешне: у меня была худощавая «мальчиковая» фигура и романтически длинные темные волосы, которые должны были красиво развеваться при скачке на коне. Свое лицо я считала гордым и тонким и прямо созданным для иллюстраций к первой части «Героя нашего времени».)
Меня роднило с Лермонтовым и то, что оба мы выросли в разбитых семьях, а воспитали нас одинокие женщины и книги. Правда, я никогда не считала свою семью увечной, наоборот, благодаря книгам она была на удивление большой, а при том, что мама работала библиотекарем и я всегда забегала к ней на работу после школы, можно сказать, что мы были неразлучной семьей.
Мы были и любящей семьей – мама обожала свою работу, а я обожала читать. Библиотека казалась мне самым фантастическим местом на свете: в небольшом зале собраны тысячи вселенных, в каждой из которых ты – желанный гость. (Вселенными я считала книги, потому что книги были бесконечны: дошел до последней страницы – и вновь открывай любую на выбор и наслаждайся странствием по ровным черным строкам.)
Если верить биографиям, Лермонтов рос одиноким ребенком, я же в любом возрасте мгновенно обрастала друзьями; в этом, пожалуй, было единственное различие между мной и Поэтом. Друзья заводились как-то сами собой: я просто начинала играть со сверстниками в прочитанные истории – книги настолько переполняли меня, что если бы я не могла с кем-то поделиться их содержанием, то, наверное, просто умерла бы от какого-то фантазийного удара или излияния фантазий в кору головного мозга. В детсадовские годы я еще не успела достаточно начитаться, но те, кому «посчастливилось» быть моими одноклассниками, уже не могли спокойно дойти до дома, отсидев уроки, а шли в горы охотиться на пещерного кабана. В третьем классе они так же покорно собирались на затерянном среди гаражей пятачке под голубятней и, орошаемые пометом, торжественно приносили нерушимую клятву верности не помню чему. В пятом – строили вигвам на опушке леса и залезали под укрытие веток, пьянея от чувства того, что все мы – одна банда. В седьмом – писали песни, которые мог бы спеть слепой космический бард из рассказа Роберта Хайнлайна. К девятому классу я перестала играть.
В то время меня покорил светлый образ древнегреческой гетеры, созданный Иваном Ефремовым. Несколько месяцев я прямо-таки жила в роли Таис Афинской: ходила по школе с отрешенной, мудрой улыбкой, как посвященная в учение орфиков, вовсю занималась танцами, чтобы не оплошать на пиру во дворце, и досадливо вглядывалась в бывших товарищей по шалашу, не узнавая среди них ни одного македонского полководца. Мальчики по старой привычке продолжали ко мне тянуться, но я не понимала, чего они от меня ждут. Интереса к себе? Но кому, кроме ученых, интересны гусеницы, не прошедшие перевоплощения в бабочку и не блистающие всеми достоинствами своей более поздней ипостаси? Становиться нежной, неотразимой, преданной и желанной я была готова только ради мужчин.
Я никогда не встречалась с отцом (мои родители развелись задолго до того, как я научилась читать), однако мужчин хорошо знала по книгам: они были волевыми, мудрыми, стойкими, смело брали женщин за руку и вели их по жизни. Мужчины не знали сомнений, выбирая правильный путь. Они захватывали, побеждали, подчиняли, и я сочла бы за счастье оказаться в числе пленниц такого завоевателя. Наверное, мальчики не решались брать кого-то в плен на всю оставшуюся жизнь, потому что вскоре они привыкли обходить меня стороной.
Однажды в сентябре (я перешла уже в десятый класс) я зашла к маме на работу, чтобы почитать свежий номер «Студенческого меридиана». Пару лет назад мама сама подкинула мне этот журнал, ненавязчиво намекая на то, что придет пора и мне вливаться в ряды студенчества. И к выпускному классу я уже, не ведая сомнений, текла в заданном русле. Разумеется, я должна поступить в вуз и стать специалистом. А для чего еще созданы женщины? Бывают, конечно, опустившиеся неудачницы, которые оставили мысль об образовании и работе и вернулись к первобытно-общинным ценностям: к загаженным ползункам и сбежавшему супу. Мама и сама могла бы до этого опуститься, если бы много лет назад начала цепляться за моего папу и выполнять бесконечные наказы свекрови, которая словно задалась целью намертво замуровать живую женщину в борще и детских соплях. Но мама выстояла, развелась, отдала дочку в садик и осталась пусть и небольшим, но профессионалом, а значит – Человеком. А перед дочерью лежал еще более светлый путь – высшее образование, которое, возможно, уведет меня из провинции.
Я вошла в читальный зал и привычно направилась к маминому столу. Мама была занята: она заполняла читательскую карточку на нового, стоявшего ко мне спиной посетителя.
– Корнилов Илья Семенович, – повторяла мама вслух, прилежно водя ручкой по бумаге.
– Так точно! – отвечал читатель.
В голосе у него, разумеется, была улыбка, но меня почему-то заворожило то, что он однофамилец знаменитого казачьего генерала. В те первые перестроечные годы Белая армия выступала для моих ровесников в том же романтическом ореоле, что Красная – для старшего поколения. «Господа офицеры, голубые князья…», «Не падайте духом, поручик Голицын…» Мы пели о них, побежденных большевистскими варварами, до искренней дрожи в голосе.
– Вам что-нибудь показать или сами разберетесь? – спросила мама, завершив необходимые формальности.
– Спасибо, я сам.
Корнилов повернулся к книжным стеллажам, и вдруг я увидела Мужчину. Я была в таком замешательстве, что даже приличия ради не могла отвести от него глаз.
При этом Корнилов не был похож ни на одно из классических воплощений мужественности: не Рэмбо, не Профессионал-Бельмондо, не даже Высоцкий в роли Дона Гуана. Илье Семеновичу было слегка за сорок, он был отнюдь не атлетического, а просто плотного телосложения, а фигура его казалась чуть обмякшей под тяжестью лет. Он был одет в самую ординарную белую рубашку с темными брюками и имел те самые ординарно-приятные черты лица, которые представляют собой идеальную внешность для шпиона. У него были пепельные волосы с красивыми вкраплениями седины. Я смотрела, как он засовывает в нагрудный карман новенький читательский билет, и у меня складывалось впечатление, что я никогда не видела более мужественного жеста. Спокойствие, сила, достоинство и полная уверенность в себе читались в его лице настолько ясно, словно легкие морщины на лбу складывались в письмена.
Корнилов заметил, что я беспардонно его разглядываю, и улыбнулся без тени смущения или раздражения:
– Я здесь первый раз, а вы, наверное, завсегдатай?
Я была поражена, как красиво он вышел из положения, молча кивнула и подбежала к маминому столу. Мама достала из ящика «Студенческий меридиан», протянула мне и тихо сказала, кивая в сторону Корнилова:
– Вот человек! Командированный, из Москвы, всего на три дня к нам, а уже в библиотеку записался. Другой бы водку вечерами глушил или по бабам шастал, а он… Интеллигент, он везде интеллигент.
Пока я сидела, листая журнал, успела заметить, что Корнилов весьма общителен: он уже завел разговор с соседями по столу и обсуждал с ними книжные новинки. Я заранее была готова к тому, что Мужчина проявит ум и красноречие, и эта уверенность только крепла с каждой долетавшей до меня репликой: «Знаете, сейчас модно очернять прошлое, но на этом можно заработать лишь дешевую популярность…», «Я считаю, что выше „Одного дня Ивана Денисовича“ Солженицын так и не поднялся…», «Когда народ отрекается от своей истории, он отрекается от самого себя…» Собеседники спорили, распалялись, с энтузиазмом поддерживали, негодовали, один Корнилов ни на секунду не расставался с уверенной улыбкой и был незыблем в центре дискуссии, как утес, вокруг которого гуляют волны. Примерно через час он как-то плавно свернул разговор, встал и подошел к маминому столу:
– Извините, вы не подскажете, где я могу найти…