– Ты еще про хлеб не упомянул, – пробасил второй рыжеватый уполномоченный, – кулак жаден до всего, даже последнее зернышко за щекой спрячет, лишь бы бедноте не досталось.
Мать заплакала, прижимаясь к отцу. Тот обнял ее и гладил по голове, а Женька в это время продолжал белеть от ярости, готовый в любой момент броситься с кулаками на давнего друга. Мы с Настей и Тёмой смотрели на бабушку, которая молчала на протяжении всего действия. Но, когда резвый Гриша опрокинул сундук, вываливая из него ворох одежды, она с трудом села, свешивая с печки опухшие ноги.
– Неужели ты, Гришаня, будешь нижние юбки пересчитывать?
– Пересчитаю и в отчете запишу, – пробормотал носатый, не глядя на бабушку, – все по протоколу.
– Ах, не обрадовалась бы Агафья, твоя бабка, будь она жива, – усталые глаза бабушки увлажнились, – я её очень хорошо знала, да и отца твоего. Когда ты был маленький, частенько просил у меня малины из огорода, когда я приходила к вам. Ты навряд ли помнишь, годка два тебе было от силы. Потом вы уже в Полу уехали, но я тебя сразу узнала, как только ты вошел, очень уж на бабку свою похож…
Гриша замер, глядя в одну точку. На кончике его мясистого носа застыла капелька пота, он схватил белую женскую сорочку и, скомкав её, вытер красное лицо. Затем он отшвырнул её и, приподнявшись, подошел к ней.
– Старая, – прохрипел он, приближаясь почти вплотную, – молчать бы тебе лучше.
С этими словами он дернул её за локоть, одним рывком сбросив с печи. Бабушка охнула. Она свалилась на бок, ударившись виском о печной выступ, сквозь её белый платок стало стремительно проступать багровое пятно.
В избе поднялся крик. Женька с неистовым рёвом бросился на Гришу, сбивая того с ног. Они грохнулись на деревянный пол, рыча и перекатываясь. Подгоняемый яростью, Женька оседлал своего противника, сдавливая сильными руками его горло.
– Сволочь! – рычал он, сжимая захват. – Убью!
Гриша что-то хрипел, пытаясь сбросить обезумевшего Женьку, но физически он все же был слабее моего брата. Он только и мог тщетно молотить кулачками по плечам Женьки, сипя ругательства посиневшими губами. Возможно, убийство бы и вправду состоялось, но подлое вмешательство Тёмы оказалось для моего брата роковым. Бывший друг сумел воспользоваться царившей вокруг суматохой и, подкравшись, всадить кухонный нож в его открытую шею.
В тот миг все затихло. Вязкий холод охватил меня, сковывая сознание и тело. Перед глазами все помутнело, постепенно обретая тот самый проклятый красный цвет. Будто кровь моего брата, покидая его тело, растворялась в воздухе, окрашивая его в багровые тона. Сквозь толщу забвения до меня донесся крик матери. Этот мучительный вопль, переходящий в рыдания, тонул в булькающем хрипе агонии умиравшего Женьки. Я пытался закричать, но рот мой так и не открылся. Немота парализовала меня, заставляя впервые в жизни увидеть человеческую смерть в самой её отвратительной и порочной форме.
Я не помню, что происходило дальше, ибо детская память избирательна. Смазанные сцены горя, насилия и отчаяния кажутся сейчас лишь фрагментами далекого сна. Тогда я испытал слишком много страха, заставившего меня измениться, а может, я просто сошел с ума.
7 февраля 1991 года. Санкт-Петербург
Февраль. Этот месяц кажется мне особенно противным. И дело даже не в мокром холоде, что по ощущению своей мерзости сопоставим мало с чем. Хотя он, может, и является причиной общей обреченности, царящий абсолютно во всём. Порой начинает казаться, что город погружается в меланхолию, за которой неминуемо последует массовое самоубийство, ибо тоска здесь правит неимоверная. Я привык отгонять эту заразу при помощи работы, ну, иногда и это не помогает. Тогда я опять лезу за алкогольной заначкой Толи. Мы пьем вместе, без лишней расторопности и чопорных разговоров. Нам не нужно понимать друг друга или же задавать бесполезные вопросы, ибо жизнь сделала нас обоих тёртыми сухарями, не способными к проявлению даже малого интереса к обыденности. Ему все равно, что я пишу. А мне плевать на его политические взгляды или же, вернее, их отсутствие. Так и живем мы уже много лет: друзья, ставшие коммунальными соседями.
Итак. В феврале 1930 года я оказался в самом плачевном положении. Семья наша потеряла всё. После убийства Женьки, ставшего следствием его непокорности, уполномоченные арестовали отца, что приравнивало его к первой категории кулаков-контрреволюционеров. Отца отправили в Сибирь на лесоповал. Семья наша потеряла двух мужчин, способных работать, и получилось так, что бремя ответственности легло на плечи матери.
Нам не дали попрощаться с Женькой, не позволили помочь бабушке, которая была еще жива, Тёмка оборвал её мучения одним ударом. Братьев отца выслали из деревни в этот же вечер, и мы не знали, где они. Дом разорили и сожгли, скот и запасы разошлись по соседям, которые искренне считали, что по новому закону все имущество раскулаченных теперь находилось в коллективной собственности и греха в этом не было. Нам не дали их похоронить, не дали забрать тёплые вещи из дому.
Нас выдворили на улицу. Несчастные, полураздетые и голодные, мы долго бродили от дома к дому в надежде найти хоть временное пристанище. Подробности первых недель после раскулачивания я помню очень слабо. Мы ночевали где попало и ели что попало, полагаясь на сердоболие людей, которые принимали нас. Затем мама сумела получить разрешение перебраться в пустующую избу на окраине Новой Деревни. Там мы и обосновались на ближайшие месяцы.
Голод стал мне привычным. Мы с Настей каждый вечер ходили по соседским домам, прося еды. Иногда удача благоволила нам, и мы получали молоко, которое мы взяли за правило отдавать Митьке, ибо он в силу своего малого возраста страдал больше всех. Все мы изменились до ужаса, поскольку детство покинуло нас непозволительно рано. Мы стали тихими и недоверчивыми. Не до конца понимая смысл происходящего, я лишь чувствовал тупую боль от злостной несправедливости, с которой я не мог бороться. Железные двери красной тюрьмы захлопнулись передо мной, закрывая моё сознание от остального мира.
Другая беда пришла спустя месяц. Нам принесли бумагу из колхоза, где было написано, что мы обязаны сдать определенное число продуктов и шерсти в оплату за проживание. Мать тогда плакала невыносимо, умоляя этих свиноподобных шавок пожалеть хотя бы детей.
Но они вновь прогнали нас на улицу. На сей раз мать приняла решение отправиться в Новгород к той самой сестре, несмотря на то что та не отвечала на её письма. Тогда я не понимал, насколько мы рисковали, преодолевая пеший путь до другого поселка, где находилась железнодорожная станция.
Тогда стоял март. Мы покинули дом еще засветло, по моим тогдашним ощущениям, стояла глубокая холодная ночь. Луна не освещала заснеженную дорогу, окруженную глухим лесом. Непроглядная чернота была повсюду, она давила на нас, вызывая страх и отчаяние. Я шел позади мамы, держась за её юбку, а Настя шла рядом с ней. Митьку мама несла на руках, он не спал. Лишь молча смотрел на меня через материнское плечо, и во взгляде его читалась меланхолия, не свойственная детям. Несомненно, тогда он понимал практически все происходившее с ним.
Так мы брели, утопая почти по колено в твердеющих сугробах, трясясь от холода и ледяного ветра, пробиравшего до костей. Кажется, я был сильно простужен. Уши мои болели, и голова была наполнена ватой. Но я научился не обращать на это внимания и просто шел, шаг за шагом, понимая, что упасть я не могу.
Черт знает каким чудом мы сумели добраться до станции, оставив позади дорогу длиной в десяток километров. Когда бледно-розовые лучи рассвета коснулись белой земли, мы сели в сани к одному мужику, который в обмен на мамино обручальное кольцо согласился подвезти нас до Старой Русы. Ехали мы почти весь день, продолжая изнемогать от холода и голодной боли в сжавшихся желудках. Но Митька так и не заплакал и не попросился домой. Сестра тоже молчала. Она куталась в старый шерстяной платок серого цвета, местами прохудившийся. Её светло-русые волосы казались тусклыми, худое лицо давно перестало быть красивым, да и глаза утратили прежнюю веселость. В десять лет Настя превратилась в маленькую старушку, а я, в свою очередь, был таким же тощим старичком, преждевременно уставшим и понимавшим слишком много.
В Русу мы прибыли поздно вечером. Меня тошнило от голода, кружилась голова. Мама договорилась с какой-то тёткой, которая согласилась принять нас на ночь у себя, так сказать, из скрытой симпатии к контрреволюционерам. Женщина накормила нас и разместила в сенях своей избы. Мы спали на овчине, прижимались друг к другу, дрожали и растирали ладони, ловя слабые отголоски печного тепла из соседней комнатушки. Нам перепало немного картошки. Маленький Митька схватил её тонкими ручонками и принялся грызть, слюнявя её в таком исступлении, словно это было диковинное лакомство.
Наутро мы снова тронулись в путь. Муж тётки вызвался помочь и навёл нас на какого-то цыгана-полукровку, который возил в Новгород хлеб. Кажется, его звали Вовка. Его красное лицо с невыразительными поплывшими чертами слабо запомнилось мне. Больше в моей памяти отпечатался дурной запах, буквально прошибавший ноздри. Но, несмотря на вонь и другие мелкие недостатки, цыган оказался вполне сговорчивым. Не знаю, на каких условиях он согласился довезти нас, ибо ни денег, ни других ценностей мы к тому времени не имели.
Новгород мне не понравился. Он показался мне каким-то грязным или даже бездушным муравейником, разительно отличавшимся от родной деревни. Улица Добрых детей осталась за километрами кровавого снега, протоптанного ногами обездоленных. Серые дома теснились вдоль относительно широких улиц, пропитанных всяческими нечистотами, по которым шагали такие же серые несчастные люди и вяло тянулись повозки с тощими лошадьми. Всюду сновали представители новой власти. Их я боялся и старался всякий раз прятать глаза, когда кто-то из них проходил мимо.
Тогда я был настолько уставшим, что не испытывал никаких переживаний относительно своей судьбы. Умереть я тоже не боялся, потому что на фоне пережитых потрясений страх перед возможной кончиной отупляется настолько, что смерть казалась чем-то обыденным.
Наши родственники жили на окраине. Сейчас на этом месте находятся два вокзала, являющиеся наиважнейшими точками автобусного и железнодорожного сообщения, по которым ежедневно проносятся электрички и товарные поезда. Расходятся в разные стороны дряхлые автобусы, бесконечно регулирующие бесконечный круговорот дачников по маршруту «деревня – город». Там до сих пор осталось несколько одноэтажных хибарок, построенных в настоящем староновгородском стиле. Их стены выкрашены белой краской, окна меленькие, крыши темные.
В одном из этих домиков и жила мамина двоюродная сестра – Лидия Никитична. К этой женщине по сей день у меня неоднозначное отношение. Она много улыбалась, но улыбка её не вызывала тепла, в разговоре с ней возникало много пауз, и радость её во всем казалось напускной. Это я почувствовал практически с первых минут знакомства с ней.
– Какое горе! Какое горе! – она обняла мать, которая покачнулась и едва стояла на ослабевших ногах. – Что же ты, дорогая, сразу не приехала?!
– Да как же я могла приехать, если ты на мои письма не отвечала?
Румяное лицо тётушки приобрело задумчивое выражение.
– Писать-то ты, может, и писала, но никакой почты от тебя уже полгода не приходило. Видимо, – она понизила голос, жестом приглашая нас зайти в дом, – видимо, кто-то постарался, чтобы они не дошли. Ну, проходите-проходите, у нас, конечно, не хоромы, но для родни место всегда найдётся.
Дом в действительности оказался весьма просторным. Он состоял из двух больших комнат, в одной из которых была печь, и узкой подсобки, где хранились кухонная утварь и прочий полезный хлам. Помимо Лидии Никитичны, в доме обитали двое её сыновей лет двенадцати. Румяные, пухлые мальчишки взирали на нас с недоумением и переводили вопрошающие взгляды на хозяйку.
– Знакомьтесь, Витя и Лёня, мои младшие, еще есть дочка Марья, она придёт вечером.
– Кто это, мама? – задал вопрос один из мальчуганов, тыкая пальцем в мою сторону. – Они какие-то хворые, может, и нас заразят.
Та злостно шикнула и погрозила кулаком.
– Не обращайте внимания и проходите, сейчас я что-нибудь к обеду соображу. Ты пока в малой комнате размести ребятишек своих, младшего спать сейчас уложим.
Митька издал протестующий вопль, в котором угадывалось вялое подобие фразы «не хочу». Мать покачала головой и взяла его за руку.
– Пойдём, Мить, пойдём. Не устал разве?
Он заревел еще громче и вцепился в мамину юбку, обхватывая её колени. Настя попыталась оттащить его, вызывая тем самым ещё больший поток рыданий.
– Голоден, – тётка зацокала языком, – есть у меня козье молоко, как раз на такой случай.
– Не стоит, Лид… – однако мама не успела закончить препятствующую фразу, поскольку её сестра лихо развернулась и ринулась прытью в соседнее помещение, что казалось невозможным при её чрезмерной дородности.
Скоро она вернулась, держа в руках деревянную кружку, и протянула её маме.
– Чудная ты стала, Танька. Неужто подумала, что я для близкой родни паршивого молока жалеть буду?
– Нет, что ты, – мама присела на скамью и посадила Митьку на колени, – просто неудобно как-то.
Тогда я почувствовал себя странно. Будто во мне самом поселилось то самое «неудобство», толкавшее меня как можно дальше из этого дома. Говорят, что дети способны понимать гораздо большее, нежели представляется потасканному поколению приматов. Скорее всего, так оно и есть, по крайней мере, я сумел уловить удушливые пары фальши, затронувшие моё естество на уровне тончайшего восприятия.
28 февраля 1991 года. Санкт-Петербург
В Новгороде мы прожили около двух месяцев. Возможно, моя семья оставалась там гораздо дольше, вплоть до войны. Может, Настя с Митькой обосновались на новом месте, приобретя официальный статус горожан, после того как спустя несколько десятилетий была объявлена полная амнистия всех кулаков. Во мне есть странная, ничем не подкрепленная и одновременно титанически непоколебимая уверенность, что они не стали жертвами того рокового случая. Хотя слепая вера в лучшее редко находит реальные оправдания, посему я страшусь правды и не стремлюсь отыскать информацию о них.