Навстречу вошедшим поднялась хозяйка, и Вигель подумал, что в жизни она ещё прекраснее, нежели на виденном им снимке. Наталье Фёдоровне Северьяновой было уже за тридцать, и красота её была в зените. То была красота подлинная, зрелая. Удивительным было в ней всё: и лицо богини, обрамлённое густыми, аккуратно уложенными тёмно-русыми волосами, и безупречная осанка, царственная стать и поступь. Было в этой женщине, кроме красоты, истинное благородство, достоинство, чувство меры во всём, ум и тонкий вкус. «Королева! – мелькнуло в голове у Николая. – Если и есть на свете идеал женской красоты, то она его воплощение, совершенство». Впрочем, поручик тотчас устыдился своей мысли, вспомнив о Тане. Но, подумав, решил, что ничего предосудительного в его восхищении Натальей Фёдоровной нет, потому что это восхищение объективно и сродни восхищению, испытываемому при виде совершенного творения природы или же великолепного произведения искусства.
Между тем, Северьянова приблизилась и, подавая руку, произнесла вкрадчивым, негромким голосом:
– Здравствуйте, Николай Петрович! Очень рада видеть вас в нашем доме. Муж много рассказывал о вас…
Она была одета в длинное шёлковое платье тёмно-зелёного цвета с широким корсажем и высоким воротом. Рукава, широкие сверху, спадали до локтя колоколами, а затем резко сужались.
Вигель учтиво поклонился и поцеловал хозяйке руку:
– Счастлив быть вашим гостем!
За ужином говорили мало, отдавая должное праздничной трапезе, казавшейся после долгих голодных недель царским пиршеством. Вигель замечал, с каким обожанием смотрит полковник на свою красавицу-жену, и рисовал в воображении картины собственного будущего семейного уюта.
– Прежде за этим столом собиралось гораздо больше людей, – сказала Наталья Фёдоровна.
– Да, было время, – согласился Северьянов. – Даст Бог, ещё и вернётся. И снова оживёт твоя зелёная гостиная, Наташа.
– Нет, Юра, возвратиться ничего не может. Хотя бы потому, что многих, кто так часто бывал за этим столом, смеялся, шутил, уже нет на свете. Можно только начать сызнова. Сызнова наладить нашу тихую жизнь, и чтобы новые друзья приходили в наш дом.
– Я думаю, что один друг у нас уже есть, – улыбнулся Юрий Константинович. – Мы можем рассчитывать на вас, поручик?
– Ваш гость, – кивнул Вигель.
– В нашем доме вы теперь всегда званный, – сказала Наталья Фёдоровна, глядя на Николая своими бархатными шоколадными глазами.
– Благодарю за такую честь! У вас очень гостеприимный дом, – заметил Николай.
– Это целиком заслуга Наташи, – откликнулся Северьянов. – Она любит, чтобы рядом были люди, и люди тянутся к ней. До войны редкий вечер у нас кто-нибудь не засиживался. Друзья, знакомые… Наташа была душой любой компании. Был и тесный кружок самых близких… Да, вот, с этой войной разбросало нас. «Иных уж нет, а те далече»…
Вигель подумал, что многие мужья, имея такую необыкновенно красивую жену, вряд ли стали бы одобрять такое гостеприимство и чрезмерное внимание к ней. Но полковник Северьянов, по-видимому, свято верил своей супруге, а к тому же – настолько любил её, что просто не мог подозревать за ней дурное.
После ужина заговорили о текущем положении дел в России и на Дону. Наталья Фёдоровна откинулась на спинку кресла, сложила руки на груди и, чуть отбросив назад голову, спросила:
– Что же теперь будет со всеми нами? У меня ощущение, точно мы живём уже не на земле, а в каком-то межеумочном пространстве, словно мы подвешены в нём на невидимых нитях, и нет ни земли под ногами, ни неба над головой. Только хаос… Скажите мне кто-нибудь, Бога ради, откуда вдруг взялись вокруг эти страшные, страшные, страшные, искажённые злобой лица, обезумевшие? Ведь их не было только год назад! И вдруг хлынули, затопили собой всё! Солдаты… Все пьяные, непотребные… И некоторые офицеры тоже… Откуда это всё взялось? Почему? Что это за страшная болезнь? Почему вдруг грязь, сквернословие, хамство и жестокость вошли в обычай? Я не понимаю, не понимаю…
Чётко очерченный профиль Северьяновой был неподвижен, глаза смотрели перед собой, и, казалось, что все её вопросы были обращены в никуда, и ответов на них она не ждала.
– Безобразное взяли за образчик… Почему?
– Я некогда прочёл у Аксакова одну фразу. Не поручусь за точность цитаты, но смысл: человек, отринувший образ Божий, неминуемо возревнует об образе зверином. По-моему, это мы и наблюдаем, – задумчиво ответил Вигель.
Наталья Фёдоровна резко обернула к нему лицо и горячо высказала:
– Да! Именно! Бога не стало, и не стало образа… И все, все самые чёрные глубины, словно лава из горнила вулкана, выплеснулись наружу, испепеляя всё живое… Но почему? Ведь они все – русские. И крещёные… И вдруг Бога не стало! У красных Бога свергли, у нас… У нас ведь тоже у многих Бога нет. Я знаю… Да и, если бы был Бог, так неужто таким теперь был бы Новочеркасск? Никогда! Безбожно всё… – почти простонала она.
– Ты права, Наташа. Наших ничтожных сил теперь хватит лишь для сохранения нашей собственной чести, на то, чтобы принять распятье и тем напомнить… – полковник запнулся. – Хотя кому нужно это напоминание? Разве что, когда-нибудь потом, после нас… Россию мы не спасём. Для того, чтобы спасти Россию, нужно служение, равное ежечасному предстоянию перед Богом, святое служение. А этого нет и не будет…
– Один священник, с которым мне довелось встретиться, когда я выбирался из Киева, рассказывал, что в немецком лагере после революции девять из десяти пленных солдат, ранее исправно принимавших причастие, немедленно отказались от него, – вспомнил Николай.
– Народ-богоносец… – покривил губы Северьянов. – Только и ждёшь теперь от него штыка в брюхо. Я всю жизнь с солдатами душа в душу жил. Я с ними из одного котла ел! И не потому, что этого требовал политический момент, а потому, что никогда не ощущал большой разницы между ними и собой. И у них, и у меня отцы и деды простыми мужиками были, мы из одного теста слеплены. Вся разница, что они остались землю пахать и пахали бы, если б не эта несчастная война, а я Михайловское училище окончил и офицерские погоны надел. Это придворные генералы, навроде Брусилова и другие флюгеры, чуть ветер сменился, пошли симпатии солдатской массы заискивать! И их ещё на руках носили! – полковник поднялся и заходил по комнате, заложив за спину руки. – Бонч-Бруевич, мерзавец, в пятом году целую брошюру выпустил, как чернь восставшую давить, а тут среди первых возопил, что надо предателей-генералов, Корнилова и других, судить и казнить! Встретился бы мне этот Бонч в бою или на узкой дорожке… А Духонина – на штыки! И скольких ещё! И эти хамелеоны оказались друзьями народа! А мы – его врагами! Они все бантики себе красные понацепляли, дрянь такую… У меня в глазах от них рябило! А я не стал! Пусть меня на штыки, но я в этой подлости не участник! А знаете, как полковник Тимановский ответил, когда ему попытались всучить такой бант? «Моя кровь краснее вашего банта!» То-то! То-то, что наша кровь краснее! Вот, они хотят её нам пустить!
Наталья Фёдоровна встала, подошла к мужу и, положив холёную, мягкую руку ему на плечо, промолвила:
– Успокойся, Юра. Не мучай себя… Это я, глупая, зачем-то начала говорить о страшном. Разбередила тебе неосторожно душу. Успокойся. Может быть, ещё не всё так безнадёжно, а просто глаза наши замутились и видят только тьму, не замечая проблески света. Ведь вот же не иссякло ещё милосердие Божие. И ты вернулся. И поручик встретился со своей невестой. И мы опять собрались под нашим зелёным абажуром… Значит, ещё не конец, и есть надежда.
Северьянов поднёс к губам руки жены:
– Прости, Наташа. Занесло меня. Накипело… Оставим, в самом деле, эту мрачную тему. Не будем больше… Ангел мой, может быть, ты споёшь нам? Я столько времени не слышал, как ты поёшь, я так скучал по этим мгновениям…
– Конечно. Нашу любимую.
Полковник на миг покинул гостиную и возвратился назад, держа в руках гитару с голубой лентой. Супруги сели рядом, повернувшись лицом друг к другу. После затейливого проигрыша, Северьянов заиграл мелодию известного романса, столь часто исполняемого на концертах Верой Паниной, и Наталья Фёдоровна запела негромко, но сердечно:
– Не уходи, побудь со мною,
Здесь так отрадно, так светло,
Я поцелуями покрою
Уста и очи, и чело…
Как подходили эти строки уютной зелёной гостиной, где так отрадно и светло становилось каждому, кто заходил на огонёк. Вигель слушал, как зачарованный, а взгляд его будто бы намертво приковался к лицу Натальи Фёдоровны, и она тоже время от времени переводила свои шоколадные глаза от лица мужа на Николая и выводила:
– Не уходи, побудь со мною,
Я так давно тебя люблю,
Тебя я лаской огневою
И обожгу, и утомлю…
И подтягивал вслед за женой помолодевший полковник:
– Побудь со мной, побудь со мной…
В какое-то мгновение в голове Вигеля пронеслась дерзкая мысль, что Наталья Фёдоровна обращается к нему. Николай удивился нелепости собственного предположения и решил, что, вероятно, просто устал и порядочно выпил в этот вечер, и поэтому в голову лезет всяческая чушь.
– Не уходи, побудь со мною,
Пылает страсть в моей груди.
Восторг любви нас ждёт с тобою,
Не уходи, не уходи…
Поздно ушёл в тот вечер поручик Вигель из дома Северьяновых, чувствуя, что, пожалуй, позволил себе недопустимо расслабиться, разнежиться, и теперь придётся тяжело собираться вновь, чтобы, не дай Бог, не впасть в соблазн оттягивания начала службы, ради которой он приехал в Новочеркасск, и погрязания в простых человеческих радостях, начинающихся как будто с невинных мелочей и поблажек, дозволения себе, по совести заслуженного отдыха и других заслуженных же прав. Так и начинается расхолаживание, заканчивающееся пьяными кутежами в кабаках, пиром во время чумы. В зелёной гостиной Николай решил больше не бывать и с прекрасной хозяйкой не видеться.
Через неделю Николай переехал в Ростов, где на улице Парамонова уже налаживалась работа перенесённого туда штаба армии. Оттуда Вигель был немедленно командирован на фронт, откуда возвратился лишь в феврале. А через несколько дней армия покинула Ростов и ушла в степи… За предшествующие этому событию недели Николай воочию увидел, какая судьба уготована ему и его соратникам и близким большевиками и их озверевшими приспешниками. Судьба несчастных, чьи изуродованные, нагие тела были свалены штабелями на платформе станции, с которой удалось выбить красных. Судьба одиноких Добровольцев, случайно забредших в рабочие кварталы Ростова, пугающий Темерник, и не вернувшихся оттуда. Добровольцев убивали в самом Ростове, их городе, и с этим ничего невозможно было поделать. Двух рабочих, убитых в перестрелке с юнкерами, с разрешения Донского правительства, хоронили, как царей, их провожали целые толпы, огромная демонстрация двигалась по городу, проклиная «корниловщину», выступали с речами звонкие ораторы, призывающие к расправе с «врагами народа». А, между тем, этих «врагов» день за днём продолжали убивать. Убивать без разбора и с изощрённой жестокостью. Отдельные местности на подступах к Ростову неоднократно переходили из рук в руки, и всякий раз Добровольцы находили там обезображенные тела своих товарищей, которые с трудом можно было опознать. Четвертованные, ослеплённые, с отрезанными ушами и носами, подвергнутые нечеловеческим мучениям до смерти и бесстыдному глумлению после – такова была участь Добровольцев. Погибших лютой смертью отправляли в Ростов, подчас сложив в какой-нибудь товарный вагон, чтобы не привлекать внимания. Отпевали почти тайно, чтобы не вызвать нежелательных эксцессов… Среди убитых был старый приятель Вигеля. Прощаясь с ним, он думал, что так могут окончить свои цветущие дни Адя Митрофанов и братья Рассольниковы, и ещё многие дети, мечтающие защищать Россию. Не пощадят изверги ни лет их, ни невинности… А сами они, насмотревшись этого ужаса, ужели не станут мстить? Какое страшное увечье суждено их неокрепшим душам… Каждый день приносил новые жертвы, и сердце привыкало к ним, ожесточалось и жаждало отмщенья. Вспоминался риторический вопрос Натальи Фёдоровны: «Откуда это взялось?» Откуда взялась эта невиданная, первобытная жестокость к живым и ещё более дикая страсть к надругательству над мёртвыми? Или глумясь над убитыми врагами, они хотят продемонстрировать презрение к смерти вообще? Да нет же! Своих они хоронят с помпой и сами смерти боятся… Может, этот страх смерти порождает это полное отсутствие почтения к ней? Вигель прошёл почти всю войну, видел много жестокости, но ничто не могло сравниться с теперешним. Не осталось, кажется, никаких барьеров и явилась в бывших людях безумная страсть преступления, чудовищная жажда надругаться сразу и надо всем, кануть в самую чёрную бездну, как сбесившиеся гадаринские свиньи… Но пока эти свиньи бросаются не с горы в обрыв, но на людей, и рвут, и бесчинствуют, и нет ни конца этому, ни противоядья… А всего страшнее становилось от мысли, что все эти неописуемые и кошмарные дела творят над русскими людьми русские же. И не было сил объяснять, размышлять, а являлась какая-то пустота, тупость, и уже не в силах был противостоять острый ум бывшего правоведа миру, из которого право улетучилось, а остался хаос, кровавая оргия, бесовские пляски на костях… Добровольцы гибли, но продолжали сражаться. Замёрзшие, голодные и оборванные, всё ближе и ближе отступали они к Ростову, а Ростов, защищаемый ими, не имел нужды вспоминать о них и, как Новочеркасск, предавался позорному пиру во время чумы… Но, вот, настал и для него день расплаты. Армия покидала его стены.