Вятское духовное училище, куда поступил Костя, представляло собой
большое трехэтажное каменное здание. Располагалось оно на крутом берегу реки Вятки, а лицевым фасадом было обращено на городскую площадь Александро-Невского собора. Рядом с училищем стояли каменный двухэтажный дом для смотрителя и его помощника и деревянный – помещение для училищной больницы.
Местоположение училища было весьма удачно – с одной стороны площадь Александро-Невского собора открывала вид на самую красивую часть города, с другой – крутой берег реки давал возможность окинуть взором всю обширную, покрытую хвойными лесами заречную часть Вятки.
В нижнем этаже училищного корпуса помещались раздевальная, поварская, хлебная; в среднем и верхнем этажах – спальные комнаты.
В лютые стужи из-за обилия окон и неаккуратных топок голландских печей училище было похоже на холодный чулан, куда сердитый отец закрывает нашкодившего ребенка. Ученики, чтобы разогреться немного, в свободные от занятий часы любили сиживать в поварской или пекарне.
Правда, хлебнику Мокею Афанасьевичу совсем не нравились нежданные гости, и, разогняя их, он, для острастки, замахивался мучным мешком, а иной раз, хватал какого-нибудь зазевавшегося по спине, оставляя на ней белый след.
Костиным излюбленным местом был светлый училищный храм. Он охотно посещал его и в праздники, и во время богослужений, и во время вечерней молитвы перед сном.
В училищном храме служили иеромонахи из Трифонова монастыря, которые часто менялись. Одного из них, с грубым, громким голосом, отца Павлиния, Костя недолюбливал и побаивался. Его седая голова и огромная шевелюра внушала страх не только Константину. О Павлинии шла молва, что силою своей молитвы он мог изгонять бесов из бесноватых, привозимых к нему в Вятку с разных сторон для исцеления перед ракою преподобного Трифона.
Время, проведенное в училище, было дорого Константину. Позднее, учась в духовной семинарии и получая от учебы не меньшее удовольствие, Константин все же с особою теплотой вспоминал и холодные зимние училищные вечера, и сердитого Мокея, и училищный хор, который пользовался большой популярностью у городской публики.
Костя потянулся, пора идти. Мать заждалась, наверное, да и братья, должно быть, приехали. Редко теперь доводилось собираться им всем вместе в родном доме. Николай и Александр имели свои приходы, и времени на разъезды у них не оставалось. Сегодня же особый случай – окончание Константином духовной семинарии.
Извилистая тропинка, тянувшаяся средь поля, выходила прямо к дому Селивановских. Старый и неказистый, он давно покосился, но смотрел на деревню всегда чистыми веселыми оконцами, в которых костерками пылали красные пышные герани.
Лизавета хлопотала на кухне: она доставала из печи румяные, вздувшиеся посередке блины и кидала их на огромное блюдо.
– Костюшка, наконец-то, – улыбнулась мать, намазывая шипящую сковороду маслом.
– Братьев еще нет? – обжигаясь и пытаясь засунуть в рот горячий блин, спросил сын.
– Проснулся, милый… Давно приехали, дождаться тебя не могут. Иди, в бане они парятся. Да кваску не забудь захватить, – прокричала уже вслед.
«Взрослый какой», – подумала Лиза, глядя на закрывшуюся за сыном дверь. Она склонилась над пылающей печью, наливая на чугунную раскаленную сковороду очередной блин. Лицо осветилось ярким пламенем огня, весело заплясавшим в темных Лизиных зрачках и высветившим морщинки, маленькими лучиками собравшиеся вокруг глаз. Мысли, как языки пламени, заметались в Лизаветиной голове: «Взрослые… Совсем взрослыми стали сыновья, – вздохнула она. – И когда выросли? И когда я успела состариться? Давно ль была молоденькой хохотушкой, давно ль шила подвенечное платье, а вот, поди ж ты, и косточки мужнины в могилке сгнили, и сыны вон какие – Николай с Александром сами уже приходы имеют и деток воспитывают. Костя скоро к службе приступит. Мы стареем – дети взрослеют», – вновь вздохнула она.
В этот вечер мать с сыновьями сидели долго. Лиза вспоминала, как поднимала их на ноги одна, без мужа, как порою не доедала, отдавая последний кусок своим мальчикам… Вспомнили Марию с Дмитрием, о нынешнем житье-бытье поговорили… Легли спать, когда луна начала бледнеть и сонно зачивкали первые пичуги.
Лизавета провожала сыновей, утирая слезы:
– Когда теперь-то ждать, неужели опять надолго расстаемся?
– А когда, кто знает когда. Да не плачь ты, мать, не навсегда прощаемся, – обнял ее за плечи Костя и, поцеловав в мягкую щеку, прыгнул в телегу, где уже сидели Николай с Александром.
С Яранска до Вятки Константин добрался быстро. В Вятке же ему пришлось остановиться на ночлег. В доме Ивана Куклина, что в центре города, близ Царевоградского моста по Набережной Монастырской улице, он снял номер за двадцать копеек. И хотя здесь всегда было полно народу, – приезжие на своих подводах пользовались двором, а ямщики любили съезжаться сюда, потому что имели бесплатную кухню, – Костя решил заночевать именно тут – чтоб к народу поближе.
Встал он чуть свет – дорога предстояла дальняя. По направлению Вятской духовной семинарии Константин ехал в Котельнич, куда его определили на место псаломщика в Котельнический Троицкий собор.
Добирался долго. Жара стояла несносная. В знойном воздухе жужжали жирные приставучие пауты.
– Лико, распогодилось как, – прошамкал бородатый мужик с гнилыми зубами, который вызвался довезти Константина. – Думали, уж не будет погодки. Всю весну, почитай, лило да морозило. Луговья-то, вона как, затоплены были. Озимь, говорят, наполовину червем истреблена. Теперь, по приметам, тепло долго будет. Дай-то Бог. Без хлебушка бы не остаться…
– Дай-то Бог, – поддакнул Константин.
– А ты откеда, родимый? – спросил мужик.
– С Яранска еду. Село Красное слышал?
– У-у, далече. Живешь, что-ли, тамока?
– Жил. К матери повидаться ездил.
– Ты не серчай, что я надоедливый такой: скучно всю дорогу-то молчком ехать, я и привык лясы точить.
– Ничего, говори, мне веселей будет, – улыбнулся Константин.
– А в Котельниче у тебя никак зазноба живет?
– В Котельнич я на службу еду, после духовной семинарии.
– Во как? – присвистнул мужик. – Стал быть, святое лицо?
– Ну-у, – Костя развел руками, – называй, как знаешь.
– Пшла, родимая, вот кляча старая, плетется еле-еле. И ей, видно, жарко, – мужик затряс лохматой головой, отгоняя от себя паутов.
Костя засмеялся:
– Уж больно ты на одного иеромонаха похож. Был у нас такой, отец Павлиний. Боялись мы его ужасно. Бородатый, с седой огромной шевелюрой, он, бывало, гаркнет своим голосищем, у нас, учеников, аж мурашки по коже. Говорят, он силою своей молитвы бесов изгонял.
– Бесов я тоже изгонять могу, – хохотнул мужик. – Из своей клячи только. Заартачится, я стегну ее пару раз – все бесы к чертовой бабушке улетучатся, – заржал он, словно подражая своей кобыле, и с силой стегнул ее по впалым бокам.
– А еще я, родимый, во какое средство знаю для изгнания бесов, – бородач достал обхватанную бутылку, встряхнул ее и смачно приложился губами к узкому горлышку. – Эх, хороша. Будешь? – протянул он грязный сосуд с мутноватой жидкостью Константину.
– Нет, спасибо. Не боишься, по такой-то жаре? Разморит, не доедем.
– Кого, меня разморит? Эт ты зря. Я до нее привычный. В нашем деле без сулейки нельзя. Зимой отхлебнешь из нее – душа сугреется и мороз не страшен, а летом приложишься – и птахи, кажется, веселее чирикать начинают. А ты говоришь – раз-мо-рит.
Дорога была ухабистая и пыльная. У Быстрицы, неширокой речушки, остановились передохнуть и освежиться. Костя не единожды предлагал Проньке, так звали бородача, отправляться обратно, но тот упрямо шумел:
– Нет, родимый. Я такой – взялся за дело, так до конца. Довезу – не боись. Щас в Быстрице остановимся, заночуем. Во-он, видишь, на той стороне реки домишки и церквушка – это и есть село Быстрица. Лошаденка моя отдохнет тем временем. Ты не гляди, что она у меня ребриста, она дюжая. Доберемся. Думаешь, я в Котельниче не найду желающих прокатиться до Вятки? Да не буду я Пронькой после этого.
Попутчиков Пронька и впрямь нашел быстро. Рассчитавшись со своим говорливым бородачом, Костя прямиком направился к Троицкому Собору.
Ночь перед первой в его жизни службой была неспокойной. Константин ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть, но сон не шел к нему. Лишь на какое-то время Костя впадал в забытье, и ему почему-то виделся малыш, кричащий у него на руках. Он был малюсеньким, розовеньким. Костя кропил его головку, плечики, животик святой водой и произносил трубным голосом, какой был у отца Павлиния: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. И во Единого Господа Иисуса Христа Сына Божия Единородного». «Верую», – разносилось по безмолвному храму, младенец переставал плакать и улыбался. С улыбкою на устах Константин пробуждался, думая, что сон этот, должно быть, к добру, и снова ворочался в ожидании утра. Ночь показалась бесконечно длинной, и когда в окна заглянул первый луч, он, облегченно вздохнув и устало потянувшись, сел на кровати.
Где-то в соседнем дворе тихо позвякивало ведро, пробовал свой голос первый петух. Привалившись к прохладной стене, растирая затекшие конечности, Костя уставился в неровный, побеленный известкой, дощатый потолок, улыбаясь своим мыслям. Было еще довольно рано, но спать совсем не хотелось. Константин протянул руку к столу, стоявшему рядом с кроватью, взял старую газету и, прочитав пару строк, вдруг почувствовал, что буквы начинают скакать перед глазами, и сладкий долгожданный сон разливается по его телу.
«Мамка, мамка, а чего меня Евлашка, дяди Дмитрия, сиротой называет?». «Да какая ж ты сирота? У тебя я есть». «А тятька, почему умер тятька?». «Болел он часто, сынок». «Мамка, я знаю, кем буду, когда вырасту. Я, как тятька, в церкви, в рясе ходить буду. И буду у-умный».
Костины волосы прилипли к вспотевшему лбу. Он так ясно видел свое далекое детство, что его расслабленный в эту минуту мозг не мог сообразить – во сне все происходит или наяву.
«Мамка, о деде Андрее расскажи». «А чего рассказывать. Пономарем он был, служил в Орловской округе, пятерых детей имел. Постой, я тебе вот что показать хочу». Мать достала из сундука затертый на сгибах листок бумаги и начала читать: «Если не окажется препятствий, то предоставить за симя просителя причетническое место, до обучения его в твердости и до совершеннолетия. Января, двадцать третьего дня, 1800 года, – мать читала плохо, спотыкаясь о каждую букву и напрягая зрение. – Великому, Преосвященнейшему Амвросию, Епископу Вятскому и Слободскому, Яранской округи, села Ижевского, Спасской церкви, умершего пономаря Александра Селивановского от сына его, праздно живущего Андрея. Покорнейшее прошение: по умершим отца моего нахожусь я, нижайший, при Спасской церкви в праздности, и не имея себе пропитания, с оставшимся от родителя моего семейством и испытывая крайнюю скудность. Того ради, вашего Высокопреосвященства, милостивого отца Архипастыря, покорнейше прошу меня, нижайшего, на праздное пономарское место к Христорождественской церкви с получением доходов, как нечто единое»… «Вот откуда только этот документ, – сворачивая листок и пряча его обратно в сундук, сказала мать, – я и сама, сынок, не знаю. Кто-то из наших, должно быть, писал. Давно эта бумажка у нас, мне ее еще твой дед казывал. Лежит без дела, а выбросить жаль. Да пусть себе лежит. Зато точно могу сказать тебе, сынок, что на деда своего, Андрея, – не того Андрея, о котором я тебе только что читала, – ты очень похож. Он такой же был: ростом невысок, коренаст, волосы волнами, а глаза, что тебе небо. Чего говорить – весь в деда. Это ты правильно сделал, что традиции семейной не нарушил, по отцовской и дедовской линии пошел. Ты этот день запомни, сынок, – семнадцатое июня 1892 года. Это твой день. Это начало большого пути. А теперь вставай, не гоже опаздывать в первый-то день. Вставай, пора уже», – и мать легонько прикоснулась к спутанным волосам Константина.