Оценить:
 Рейтинг: 0

Еврей на коне. Культурно-исторический контекст творчества И. Э. Бабеля

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Посвящая «Историю моей голубятни» Горькому, покровителю русских писателей и защитнику евреев в царское время, Бабель пытается разрешить противоречие между желаемой идентичностью начинающего русского писателя и реальностью погромов, в которых он как еврей сам является жертвой. Как Бабель якобы сказал Паустовскому:

– Я не выбирал себе национальности. <…> Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного я никогда не пойму – причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом [Паустовский 1960: 151–152].

И действительно, только после того, как мы поняли, что значит антисемитское насилие для ошеломленного еврейского мальчика, «История моей голубятни» заканчивается этим банальным, хорошо знакомым словом – погром.

Можно задаться вопросом, как такой опыт антисемитизма сочетается со стремлением к русской культурной идентичности. В «Первой любви», которую планировалось опубликовать вместе с «Историей моей голубятни» (письмо к Горькому, 25 июня 1925 года, Собрание сочинений, 4: 32), мы наблюдаем за событиями погрома в Николаеве и его последствиями через тот же текст, который мальчик читал бабушке в произведении «Детство. У бабушки». Название рассказа иронически отсылает к повести Тургенева, и мальчик вновь сталкивается с жестокой чувственностью тургеневского русского мира, на этот раз в своем увлечении Г. А. Рубцовой, женой русского офицера, приютившей семью во время погрома (возможно, семья Рубцовых действительно приютила Бабелей, которые во время погрома не пострадали) [Погорельская, Левин 2020: 30–34][68 - Как отмечают Погорельская и Левин, Бабель изменял исторические факты и даты.]. Чтобы завоевать ее любовь, он воображает, что состоит, как сын торговца углем Мирон, в еврейских отрядах самообороны, вооруженный винтовкой, и сражается во время погрома с мародерами. Однако его собственное еврейское тело слабо и невротично, от долгой учебы он страдает мигренью. Загрязненный и оскверненный стекающими по нему внутренностями мертвой птицы, мальчик воплощает эротическую фантазию. Галина моет его, потом целует в губы и обещает своему «маленькому раввину», что он будет женихом (что иронически напоминает Лопахина из «Вишневого сада»):

Рубцов, податной инспектор, слыл в нашем городе справедливым человеком, он водил знакомство с евреями. И когда с японской войны приехал офицер, сын старика, все мы увидели, как дружно и счастливо они зажили. Галина Аполлоновна по целым дням держала мужа за руки. Она не сводила с него глаз, потому что не видела мужа полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. В ликующих ее глазах я видел удивительную постыдную жизнь всех людей на земле, я хотел заснуть необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей мечты. Галина Аполлоновна ходила, бывало, по комнате с распущенной косой, в красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки, вырезанной низко, видно было углубление и начало белых, вздутых, отдавленных книзу грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые деревья (Детство: 49).

Сексуальная фантазия о сладострастной русской женщине в откровенном экзотическом платье проецирует самоуничижение мальчика в его восприятии своего еврейства и актуализирует напряжение между бесстрастным героизмом казаков, скачущих в воображаемое ущелье, и деградацией собственного отца, стоящего на коленях в грязи (в отличие от сильного и мужественного отца мальчика в повести Тургенева). В первой публикации «Первой любви» к отцу рассказчика обращаются как к Бабелю, что обостряет личностный кризис и подчеркивает отчужденность мальчика от своей личности. Травматические события этого дня (описанные в предыдущем рассказе, «История моей голубятни») преждевременно превратили его из непонятливого мальчика в неловкого подростка, плавающего в собственной блевотине, которую он бессовестно извергает перед Галиной, силясь удержать свою фантазийную власть над этой зрелой женщиной в китайских шелках. Вступление мальчика во взрослую жизнь – это глубоко еврейский опыт насилия, связанный с притягательностью языческой власти и сексуальности. Эротическая сила угрожающего насилия проявляется в увлечении мальчика запретным, сексуализированным объектом желания, оторванным от отца, который барахтается в грязи, унижаясь перед казацким всадником.

Именно его портрет (его еврейское «я») был выброшен из разграбленной лавки. Мальчик, кажется, может стать мужчиной только в том случае, если преодолеет свой еврейский недостаток мужественности – физическое испытание, еще более трудное, чем вступительный экзамен в российскую гимназию. Во взгляде Галины на мужа, вернувшегося с Русско-японской войны, мальчик открывает для себя постыдное знание о сексуальности. Это знание лишает его дара речи и доводит до икоты – врач утверждает, что эта болезнь «случается у одних евреев и среди евреев она бывает только у женщин». Эта концовка приписывает причину раннего угасания рассказчика антисемитскому насилию: «начало недугов, терзающих меня, и причины раннего, ужасного моего увядания» (Детство: 57). В последующих изданиях эта фраза была убрана, видимо, чтобы не создавалось впечатление, будто антисемитские беды царского времени продолжались и после революции – как это и было на самом деле.

Парадоксальное соединение и чередование русской и еврейской идентичностей, неизменно завораживающее Бабеля, скрывало под собой конфликтное «я», стыдящееся еврейской физической и социальной неполноценности [Gilman 1991]. Поэтому не стоит удивляться тому, что властную мужественность казаков из «Конармии» разделяют одесские бандиты. В отличие от интеллигента с очками, заикающегося за столом, о котором рассказывает Арье-Лейб в одесском рассказе «Как это делалось в Одессе», Беня Крик – человек действия, который знает, что делать:

Так вот – забудьте на время, что на носу у вас очки, а в душе осень. Перестаньте скандалить за вашим письменным столом и заикаться на людях. Представьте себе на мгновенье, что вы скандалите на площадях и заикаетесь на бумаге.

Вы тигр, вы лев, вы кошка. Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна. Вам двадцать пять лет. Если бы к небу и к земле были приделаны кольца, вы схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле. А папаша у вас биндюжник Мендель Крик. Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях – и ничего больше. Вы хотите жить, а он заставляет вас умирать двадцать раз на день. Что сделали бы вы на месте Бени Крика? Вы ничего бы не сделали. А он сделал. Поэтому он Король, а вы держите фигу в кармане (Детство: 246).

Еврейский интеллектуал в очках вполне мог бы позавидовать людям действия. Восприятие еврейского недостатка мужества исторически можно рассматривать с учетом послереволюционной перспективы тех евреев, которые возлагали свои надежды на новый общественный строй – на идеологию, обещавшую социальную справедливость и освобождение от «еврейской судьбы».

Предыдущее поколение обратилось к социализму, выучив русский язык и открыв для себя науку и литературу, но мальчик в «Пробуждении» «пробуждается» к природе и к своему стыду за слабость еврейского тела. Это безнадежная борьба между еврейским наследием – требованием учиться и прославиться – и морем, где мальчишки целыми днями бегают голыми. Смолич, приютивший еврейских слабаков из бараков Молдаванки, – бронзовый бог, приобщающий мальчика к красоте русской природы. Ведь для того, чтобы следовать литературным примерам Тургенева и Дюма (которых он тайно читает, пряча за своими нотами), нужно отречься от еврейской судьбы. Но тогда он – мечтательный, лживый мальчик, который никогда не преодолеет водобоязнь франкфуртских раввинов и еврейские неврозы. Отец мальчика, к сожалению, охвачен иллюзией богатства и социального статуса, запретного для евреев, и полностью полагается на виртуозность мальчика, чтобы вырваться из безысходной нищеты и кровавых гонений на еврейскую семью в России.

Голод или удушье?

Пока Бабель в Москве пытался утвердиться как писатель, рушилась его семейная жизнь. После смерти отца в марте 1924 году Бабель был обременен обязанностями кормильца, что еще больше мешало ему сосредоточиться на писательской деятельности. В феврале 1925 года его сестра Мария вместе с мужем Григорием Шапошниковым эмигрировала в Бельгию, а в июле следующего года к ним присоединилась мать, после того как стало ясно, что Мария не хочет возвращаться в Россию – для поездки она в любом случае была слишком больна. Жена Бабеля Евгения (Женя), художница, летом 1925 года одна уехала в Париж, хотя Бабель изначально планировал, что они отправятся туда вместе. Отъезд Бабеля за границу задержала смерть его тестя, Бориса Вениаминовича, которая потребовала его присутствия в Киеве для решения сложных юридических вопросов. Было решено, что Бабель возьмет с собой за границу мать Жени – Берту Давыдовну, которая перешла из одной крайности в другую, сначала держась с ним холодно, а потом обожая своего знаменитого зятя. Однако время с 1927 по 1928 год, проведенное Бабелем за границей, не решило его проблем – ни творческих, ни семейных. Надежды на то, что брат Жени Лев, богатый американский финансист, приедет и заберет старуху, не оправдались, и она осталась обузой, истощающей их финансовые и эмоциональные ресурсы. К тому же Женины картины не приносили стабильного дохода, чтобы содержать их всех. Неоднократно умолявший семью вернуться к нему в Россию Бабель, вероятно, был прав, когда уверял их, что материальные условия жизни в Союзе – медицинское обслуживание, образование, питание – лучше, чем те, которые они могли себе позволить в Европе, особенно после краха на Уолл-стрит в 1929 году и последовавшей за ним депрессии. Но тогда он занимал привилегированное положение и имел доступ к роскоши, закрытой для рядового советского гражданина.

Илл. 7. Бабель с сестрой Марией в Бельгии, 1928 год

Конечно, тех рублей, которые он зарабатывал в Советском Союзе, в Брюсселе и Париже, едва хватало на самое необходимое, что делало борьбу за сбор денег и их получение за рубежом не только напряженной, но порой и бесполезной.

Оказалось, что условия работы на капиталистическом Западе благоприятствовали кропотливым и медленным творческим методам Бабеля не больше, чем идеологическое давление советских редакторов и критиков. Переговоры с американскими театрами ни к чему не привели, а единственный известный нам проект, которым Бабель занимался во время своего второго визита в Париж в 1932–1933 годах, также провалился. Это был сценарий фильма о жизни террориста и двойного агента Евно Азефа, запланированный для режиссера А. М. Грановского, с которым Бабель работал над фильмом 1925 года по рассказам Шолом-Алейхема о Менахем-Мендле «Еврейское счастье». Бабель понял, что эта задача отнимает больше времени, чем планировалось; кроме того, работа с политическими эмигрантами, такими как бывший меньшевик и критик советской власти Б. И. Николаевский, исторический консультант фильма, была нецелесообразна для советского гражданина, желающего вернуться в Россию. Тем временем по Москве поползли неприятные слухи о том, что Бабель может не вернуться.

Переписка Бабеля показывает, что ему не удалось освоиться в качестве независимого профессионального писателя за границей, как, например, В. В. Набокову. В выступлениях перед советской аудиторией в 1933 году Бабель выразил свой взгляд на жалкую пустоту и нищету эмигрантской жизни, и хотя он выделил Набокова как одного из немногих успешных русских писателей-эмигрантов, он не нашел в прозе последнего ничего ценного: «Писать умеет, только писать ему не о чем»[69 - ИМЛИ. Ф. 86. Оп. 1. Д. 6.].

Илл. 8. Бабель и Женя, Идельсбад, Бельгия. 1928 год

В серии парижских рассказов, написанных Бабелем (из которых до нас дошли два, «Улица Данте» и «Суд»), пристально рассматривается маргинальная жизнь эмигрантов, гнусные интриги и скандалы, причем больший интерес они представляют как виньетки на эротические темы. Бабель, похоже, не особо интересовался жизнью русской эмиграции. Его русские публикации за границей в 1920-е годы ограничивались изданиями рассказов, опубликованных в Москве (хотя французские переводы его произведений пользовались большим успехом).

В отличие от русских эмигрантов, Бабель никогда не смог бы смириться с работой парижским таксистом или галантерейщиком. Бабель жил в долгах, временами без гроша в кармане, и его доходы зависели от гонораров в Советской России. Он ценил личную свободу, предлагаемую Западом, но Париж, при всей своей веселости, стал провинциальным, в нем не было той широты идей, к которой он привык в России[70 - Письмо к Исайе Лившицу 10 января 1928 года [Погорельская 2007: 28].]. Вернувшись осенью 1928 года в Россию, чтобы разобраться с Жениным наследством и другими неупорядоченными делами, он заявил, что в Париже чувствовал себя не совсем самим собой. Он писал, что вполне готов поехать за границу, но работать он все равно должен в России:

Несмотря на все хлопоты – чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно – но это мой материал, мой язык, мои интересы. И я все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному моему состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь (письмо к матери, 20 октября 1928 года. Собрание сочинений, 4: 244).

Письма последующих лет свидетельствуют о невероятном интересе, который вызывали у Бабеля огромные перемены в Советском Союзе. Даже принимая во внимание тот факт, что письма за границу писались с расчетом на цензуру, нельзя не увидеть в них искреннего энтузиазма по поводу нового общества, которое приходило на смену феодальной царской России, где еврей не мог быть равноправным гражданином. Изнурительные поездки Бабеля в последующие месяцы и годы в колхозы, на заводы в Днепропетровске, в еврейские колхозы и (несмотря на хроническую астму) на рудники, несомненно, были не просто ответом на призыв к писателям вступить в ряды строителей социализма, а искренним стремлением понять поразительную трансформацию советского общества и ту ужасную цену, которую оно за это платит. К сожалению, приближалось время, когда преданность партии должна была стать полной, и писатели больше не могли публиковаться за границей или делить свою жизнь между Парижем и Москвой. Привилегии советского писателя покупались ценой личного выбора. С течением времени конформизм требовал все больших компромиссов.

Илл. 9. Бабель и Натали. 1933 год

В июле 1929 года у Жени родилась дочь Натали, которую Бабель хотел назвать более еврейским именем Юдифь, и появление этой «Махно», как Бабель называл внезапно обрушившегося на него отпрыска, стало дополнительным стимулом для попытки воссоединения семьи в России, о чем свидетельствует его заявление на предоставление писательской квартиры для себя и своей семьи в Москве от 19 января 1930 года[71 - ИМЛИ. Ф. 86. Оп. 1. Д. 8.]. Бабель вернулся в Россию один, якобы потому, что Жене пришлось присматривать за матерью в Париже после отъезда брата в Америку. Чтобы убедить свою семью воссоединиться с ним в России, Бабель заверил их, что готов начать семейную жизнь и что с прошлым покончено; это была ссылка на его отношения в Москве, с апреля 1925 года, с русской актрисой Т. В. Кашириной, у которой был от него сын Михаил, позже усыновленный человеком, за которого Каширина выйдет замуж в 1929 году, известным писателем Всеволодом Ивановым[72 - См. [Иванова 1987: 271–301; Иванова 1992; Погорельская, Левин 2020: 245–250].].

Илл. 10. Бабель и его сын Михаил. 1927 год

Следующая поездка за границу в 1932–1933 годах была разрешена только после долгих усилий и личных обращений к Кагановичу, а также вмешательства Горького. Но воссоединить семью Бабелю все же не удалось, и в письмах к родным он часто жаловался, что эмоциональное напряжение разлуки, не говоря уже о постоянном состоянии тревоги матери и сестры, сказывается на его работе и нервах. Это стремление к стабильности и постоянная потребность в душевном покое для того, чтобы писать, несомненно, были мотивами его решения создать новую семью.

В 1932 году, перед отъездом в Париж, Бабель познакомился с инженером московского метрополитена А. Н. Пирожковой, и в 1934 году она поселилась у него. В 1937 году у них родилась дочь Лидия. Любопытно, что в опубликованных письмах Бабеля к родным за границу о них нет ни одного упоминания. Разрозненность его жизни делает загадку Бабеля еще более интригующей. Сам он любил довольно пикантно – и совершенно безосновательно – представлять Антонину Николаевну как дочь сибирского священника. Бабеля просто забавляла сама идея совместного проживания еврея и дочери священника:

Узнав, что мой отец рано осиротел и был взят в дом священника, где воспитывался от 13 до 17 лет, он тотчас же переделал моего отца в попа и всем рассказывал, что женился на поповской дочке, что поп приезжает к нему в гости и они пьют из самовара чай. Все это Бабель обращал в уморительные сценки, а меня называл «поповной». Паустовский долгое время был убежден, что это – правда. Однако мой отец умер в 1923 году, то есть задолго до того, как я познакомилась с Бабелем, и никогда не имел никакого отношения к церкви. Но Бабеля это не остановило. Ему нравилась сама ситуация – еврей и поп [Пирожкова 2013: 263].

Время, проведенное на конезаводе в Хреновом Воронежской области летом 1926 и весной 1929 года или в деревне Молоденово в 20 километрах от Москвы в 1930–1932 годах, научило Бабеля тому, что только тишина и покой вкупе со свободой от финансовых и душевных тревог могут дать ему возможность сосредоточиться на творчестве. Захватывающий природный ландшафт снискал этой местности репутацию русской Швейцарии, и именно в этой пасторальной обстановке Бабель мог отдохнуть от московских забот и хлопот. Молоденово было идеальным убежищем, до которого нелегко было добраться во время зимних метелей или весенних паводков, но при этом оно оставалось в пределах досягаемости для посылок тети Кати с провизией и другими полезными вещами. Когда реки не разливались, Бабель мог спокойно провести несколько дней в московских государственных учреждениях и редакторских конторах или у друзей. Молоденово было удобно еще и тем, что неподалеку стоял дом Горького, с которым Бабель сдружился еще в Сорренто.

Илл. 11. Молоденово, 1931 год

Разочарование Бабеля из-за терний на пути становления полностью независимым профессиональным писателем усиливалось необходимостью выполнять подработки и выторговывать у редакторов авансы за неоконченные или не подлежащие публикации рассказы. Приходилось придерживаться идеологически правильного поведения, чтобы получить разрешение на выезд за границу, а также деньги на жизнь и семью. В сочетании с астматическими заболеваниями и дорогостоящим лечением зубов это мешало писательскому развитию и ставило его на своего рода беговую дорожку, с которой он, казалось, никогда не сможет сойти, поскольку отказывался и от массового производства материалов на заказ и от кропотливого писательского мастерства. В. П. Полонскому, редактору «Нового мира», он писал:

Несмотря на безобразные мои денежные обстоятельства, несмотря на запутанные мои личные дела, я ни на йоту не изменю принятую мною систему работы, ни на один час искусственно и насильно не ускорю ее. Не для того стараюсь я переиначить душу мою и мысли, не для того сижу я на отшибе, молчу, тружусь, пытаюсь очиститься духовно и литературно, – не для того затеял я все это, чтобы предать себя во имя вре?менных и не бог весть каких важных интересов (письмо от 31 июля 1928 года из Идельсбада, Бельгия. Собрание сочинений, 4: 231).

Ситуацию ухудшала катастрофическая щедрость Бабеля, из-за которой он стал легкой добычей своих бедствующих родственников, чьи настойчивые просьбы о помощи мешали его работе и отвлекали необходимые финансовые средства.

Тем временем Бабель раскрывался как драматург. Написанная в 1925–1926 годах, в период расцвета его романа с Тамарой Кашириной, пьеса о падении Менделя Крика и возвышении его сына Бени «Закат» (1928) аллегоризирует закат русского еврейства, которое не может противостоять неизбежным историческим переменам. Пьеса не была понята критикой, которая обрушилась на нее как на анахронизм. Действие ее происходит в 1913 году в Одессе – ушедшем еврейском мире; поэтому неудивительно, что пьеса провалилась на московской сцене в то время, когда критики требовали описаний строящегося социализма. Это не удержало Бабеля от дальнейших попыток писать пьесы. В 1935 году его пьесу «Мария», часть задуманной трилогии о Гражданской войне, завернули во время репетиций в Вахтанговском и Еврейском театрах Москвы, хотя она и успела появиться в печати. Помимо гоголевской по духу комедии о сошедшем с ума городе и пьесы о герое Гражданской войны Г. И. Котовском, которого он знал, Бабель приступил к работе над продолжением «Марии» под названием «Чекисты». Однако, как заключает С. Н. Поварцов на основании дневниковых записей Фурманова о встречах с Бабелем в 1925–1926 годах и интервью с современниками Бабеля, это была не пьеса, а роман, отрывки из которого Бабель читал на одной из частных встреч в 1937 году. Как отмечает Поварцов, с 1930 года тема ЧК была для писателей запретной, но это, видимо, не останавливало Бабеля даже в разгар чисток [Поварцов 1996: 2–22][73 - Пьеса о Котовском была написана в 1937 году (см. записку Бабеля Исае Лившицу, дающую ему право забрать гонорар, от 17 мая 1937 года [Погорельская 2007: 99]). Друг Бабеля Т. Стах вспоминает, что Бабель работал над романом о ростовском ЧК, когда его арестовали [Стах 2004]. Пирожкова, однако, не вспоминает, что Бабель работал над романом о ЧК в период их совместной жизни, но предполагает, что работа велась в 1925 году. См. [Пирожкова 2013: 579].].

Борьба за более насыщенную и скупую прозу прослеживается и в романе «Великая Криница», действие которого происходит в период сталинского «великого перелома» и насильственной коллективизации, приведшей к гибели от голода или депортации миллионов крестьян. Кроме того, ускоренная индустриализация (процесс форсированного наращивания промышленного потенциала СССР, осуществлявшийся с мая 1929 года) опиралась на «стахановцев», которых поощряли к перевыполнению норм. При этом от писателей ожидали радужной картины советских заводов и колхозов. Судя по двум сохранившимся главам «Великой Криницы» и анонсам предстоящих рассказов в советской прессе, Бабель, по-видимому, задумывал книгу слабо связанных между собой рассказов по типу «Конармии». Здесь нет отчужденного интеллигента, раздираемого кризисом идентичности, и зачастую исчезает яркая образность «Конармии». Скудная проза нагнетает ужас сплошной коллективизации, который становится еще более шокирующим из-за отсутствия каких-либо оправданий или комментариев (как мы увидим в седьмой главе).

Другой рассказ о трансформациях СССР, который западные критики часто воспринимают как раболепный конформизм, – это «Нефть», впервые опубликованная в 1934 году. История рассказана в форме письма женщины, Клавдии, работающей в нефтедобывающей отрасли, которая отмечает немыслимо завышенные планы и репрессии специалистов по планированию и производству (эта отсылка позже удалена цензурой). Клавдия сообщает:

К тому времени остро стал вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40 миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо. Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше трети предположено взять с неразведанных областей, что означает делить шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного… Далее, с трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не освоено… Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю стоять за высокие темпы, но сознание долга… и прочее и прочее (Собрание сочинений, 3: 130–131).

Несмотря на такие завышенные требования партии и угрозы неприятностей, Клавдия не отступается от защиты более реальных целей производства. Однако она не теряет энтузиазма по поводу масштабности предстоящей задачи, продолжая восхищаться рождением новых взглядов на жизнь, а также Москвой как огромной строительной площадкой.

Цена молчания

Опасность политических обвинений нависла над Бабелем задолго до сталинских чисток 1937 года – в тот момент, когда из-за него публично поссорились Буденный и Горький. Если первоначальная атака Буденного лишь позабавила Бабеля и увеличила продажи «Конармии», то теперь на вопрос о лояльности Бабеля, казалось, отвечала его неспособность создать идеологически подходящий материал. Опасность, в которой оказался Бабель, осознал и Горький, выступивший в 1928–1929 годах в защиту подвергшихся линчеванию писателей и еврейских авторов. Горький попытался сгладить некоторые пагубные идеологические последствия творчества Бабеля, утверждая, что нельзя из идеологических соображений игнорировать художественную ценность [Горький 1928a; Горький 1929: 2].

В 1929 году дело Замятина и Пильняка продемонстрировало отсутствие в Советской России творческой свободы. Теперь писатель рисковал своей репутацией, проживая или публикуясь за границей. В послужном списке Бабеля были записаны оба этих факта. Ему было предъявлено еще более серьезное обвинение в антисоветских заявлениях в польской прессе, после того как в 1930 году варшавская газета «Литературные новости» («Wiadomosci literackie») опубликовала интервью, которое Бабель якобы дал Александру Дану (Александру Вайнтраубу) и в котором он будто бы сказал, что ему надоел большевистский режим и что он смирился с эмиграцией на солнечную Французскую Ривьеру. Коммунистическое правление, согласно «цитате» Бабеля, породило только смерть и болезни, а солнце последний раз светило ярко в 1914 году [Dan 1930].

Примечательно, что сообщение о разговоре с Бабелем на Лазурном берегу не было датировано, так что могло возникнуть впечатление, будто Бабель все еще находится за границей. На самом деле Бабель вернулся из Франции в 1928 году, а статья представляла собой грубую переработку его рассказа «Гедали» из «Конармии», хотя для некоторых партийных аппаратчиков она оказалась достаточно убедительной, несмотря на пародийно-истерический стиль, не свойственный настоящему Бабелю[74 - Интервью было опубликовано вторично в парижской газете «Последние новости» («Derni?res nouvelles») 13 июня 1930 года и в том же году появилось в переводе на иврит в израильском журнале «Писания» («Кетувим»). Потом израильский поэт Авраам Шлонский, считая интервью достаточно правдоподобным, перепечатал его без комментариев в своем ивритском сборнике рассказов Бабеля: Сипурим. Тель-Авив: Сифриат Поалим, 1963. С. 342–343.]. Польский эмигрант, коммунист Бруно Ясенский воспользовался «интервью» для доказательства сомнительной лояльности Бабеля как советского писателя [Ясенский 1930]. Ясенский, член ВКП(б) с 1930 года, ставший крупной фигурой в советской литературе, был избран секретарем Международного объединения рабочих писателей и работал главным редактором центрального органа МОРПа – журнала «Интернациональная литература» (но был репрессирован в 1937 году). Бабель немедленно направил в редакцию «Литературной газеты» письмо, в котором указал, что интервью он, разумеется, не давал. Но, поскольку Ясенский поставил вопрос о праве Бабеля называть себя советским писателем, от того потребовали публичного объяснения. На заседании секретариата писательской организации ФОСП 13 июля 1930 года Бабель защищался, заявляя о своей безусловной преданности. В соответствии со своей обычной тактикой мистификации, он повторил историю о своем ученичестве у Горького и объяснил молчание характерной для него затянувшейся творческой работой над новой книгой. Далее он заявил, что после выхода «Конармии» и «Одесских рассказов» он действительно исчез из литературы, но это произошло потому, что он уже не мог писать в прежней манере. Он дошел до того, что отказывается от стиля «Конармии»:

После семилетнего перерыва, в течение шести месяцев печатались мои вещи. Потом я перестал писать потому, что все то, что было написано мною раньше, мне разонравилось. Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится (Собрание сочинений, 3: 362).

По словам Бабеля, его молчание было, по сути, самой большой услугой, которую он мог оказать советской литературе, поэтому он отказался от преимуществ, которые давала слава, и уехал в деревню, в колхозы, чтобы узнать советскую жизнь изнутри. Этого требовали идеологи-демагоги, хотя и не совсем в том смысле, который имел в виду Бабель. Чувствуя необходимость отмежеваться от «попутчиков», чей день прошел, и понимая, что в новом политическом климате его уклончивость может считаться преступлением, Бабель изобразил себя человеком, которого больно обидели, и притворился удивленным, что ему нужно заявлять о своей невиновности:

Мне не приходило в голову в течение всего этого времени, что нужны были с моей стороны декларации о моем отношении к Советской власти, как человеку, честно прослужившему десять лет в сов[етском] учреждении, не пришло бы в голову дать подписку о том, что он из этого учреждения ничего не украдет.

Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние – полтора чемодана и долг ГИЗу.

Я еще раз повторяю, я думал, что весь этот разговор я поведу через три месяца, через мою книгу (Собрание сочинений, 3: 363).

Он взялся судиться с польской газетой и в результате выиграл суд[75 - Стенограмма заседания секретариата писательской организации ФОСП 13 июля 1930 года. ИМЛИ. Ф. 86. Оп. 1. Д. 5, 1.].

3 сентября 1930 года варшавская газета «Литературные новости» («Wiadomosci literackie») в своем заголовке на всю полосу первой страницы опубликовала сообщение о сенсационном судебном процессе в Варшаве, который возбудил против нее Бабель. Газета резюмировала статью Ясенского в «Литературной газете» и напечатала ответ Александра Дана на письмо Бабеля в «Литературную газету», в котором тот протестовал, что не был на Ривьере и никогда не слышал о Дане. Дан объяснил, что встретил русского, представившегося Бабелем, осенью 1926 года (когда Бабеля, как известно, не было во Франции) и позже «реконструировал» разговор, прочитав немецкий перевод «Конармии». Польская газета заявила, что стала жертвой этой уловки, но при этом утверждала, что «интервью» отражает дух того, что Бабель действительно написал в «Конармии». Кроме того, она отметила репрессивную атмосферу в советской литературе, о которой свидетельствовали самоубийство Маяковского и нападки Ясенского на Бабеля. Бабелю со своей стороны пришлось доказывать свою непричастность к зарубежной антисоветской кампании[76 - См. его письмо к редактору «Литературной газеты», 17 июля 1930 года (Собрание сочинений, 4: 282).]. Но обещанная им книга, оправдывающая его плодотворное молчание, так и не увидела свет.

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5