Тогда же Бабель написал свое эстетическое кредо: рассказ «Линия и цвет», в котором настаивает на художественном, а не только политическом ви?дении, на необходимости и линии, и цвета. А. Ф. Керенский, глава Временного правительства России, которого рассказчик встречает в финском санатории, предпочитает видеть мир без очков, как импрессионистическую цветную картину, в которой он может представить себе все, что пожелает. Рассказчик ему советует:
– Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, – вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией, прильнувшей к дереву и на поверхности волнистой, как линия Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас… (Собрание сочинений, 1: 264–265).
Очкастый Троцкий (это его упоминание впоследствии было исключено из текста наряду с другими упоминаниями о Троцком в произведениях Бабеля) завершает рассказ бескомпромиссным ви?дением судьбы революционной России, четко обозначенной линии партии. В июне 1917 года, когда Керенский возглавляет Временное правительство, а путиловцы идут в поход, очкастый еврей превращается в человека действия с ясным ви?дением истории:
Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России – матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он – единственный зритель без бинокля? Не знаю…
Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:
– Товарищи и братья… (Собрание сочинений, 1: 266).
Напряжение между ви?дением художника и ви?дением человека действия пронизывает бо?льшую часть произведений Бабеля. Пародируемый еврейский интеллигент в очках за письменным столом, завидующий людям действия и запинающийся, лишь на мгновение появляется в «Одесских рассказах», а в книге «Конармия» (1926) Лютов, вымышленное альтер эго Бабеля, представлен как одновременно ироничная и неоднозначная фигура очкастого еврея-интеллигента, пытавшегося быть «лютым» среди казаков в жестоком мире войны. В 1921–1923 годах Бабель работал одновременно и над «Одесскими рассказами», и над «Конармией»[48 - См. [Сливкин 1997].]. Первые начали появляться с 1921 года, с рассказов «Король» и «Справедливость в скобках». Хотя в советские издания вошли только четыре произведения из цикла «Одесских рассказов», ранее были опубликованы девять рассказов, принадлежащих к тому же циклу, и сохранилась также неподписанная рукопись «Кольцо Эсфири»; действие в ней происходит в Одессе сразу после Гражданской войны, а ее стиль напоминает молодого Ильфа[49 - Оригинал рукописи, переданный Бабелем машинистке одесского журнала «Моряк» Лемке Земсковой, не сохранился, и поэтому не представляется возможным окончательно установить авторство текста, который, вероятно, датируется примерно 1923 годом. См. [Пирожкова 2013: 502–507].].
Илл. 3. Беня Крик. Рисунок Эдуарда Багрицкого. Советский диафильм, до 1934 года
«Одесские рассказы» обращены к довоенным временам, когда Одесса переживала период своего расцвета. Беня Крик – король, новый «еврей с мускулами» – как будто заменил тощего еврейского интеллигента и ассимилированного еврея, желающего быть «евреем в своем доме и человеком на улице» (по знаменитой фразе Иехуды-Лейба Гордона). Эта наделенная силой мужественность роднит одесских гангстеров с казаками из «Конармии», с малиновыми жилетами и неослабевающим насилием. В обоих случаях очкастому еврейскому интеллектуалу трудно преодолеть еврейскую схоластику и стать мужчиной. У большевиков, однако, не было ностальгии ни по прошлому Одессы, ни по анархии, и постепенно поздние одесские рассказы приобретают оттенок печального сожаления о том, что было искоренено во имя советского будущего. «Конец богадельни» и «Фроим Грач» рассказывают о конце этоса, конце эпохи[50 - См. [Sicher 2023].].
Сценарий фильма 1927 года «Беня Крик», основанного на «Одесских рассказах», заканчивается тем, что Беню во время Гражданской войны расстреливают красные, как в действительности Моше-Якова Винницкого, известного также как Мишка Япончик. Конечно, Мишка Япончик, послуживший моделью для Бени Крика, был отвратительным бандитом, каторжником, освобожденным в Февральскую революцию и терроризировавшим одесскую буржуазию в годы Гражданской войны. Романтического в его истории мало, несмотря на легенды о нем как о ставшем Робин Гудом анархисте, который, по преданию, говорил: «Не стреляйте в воздух, не оставляйте свидетелей» [Шкляев 2004: 17–29][51 - О мифах, окружавших Япончика, см. [Briker 1994: 129–131; Tanny 2011: 76–78, 160–167; Савченко 2012].]. Но Бабель, возвращаясь к дореволюционным одесским героям преступного мира, проецирует в прошлое ностальгию по образу жизни, которого больше нет, и сопротивляется официальному дискурсу, согласно которому в социалистическом советском обществе не оставалось места ни бандитам, ни тем более еврейским традициям. По понятным идеологическим причинам киноверсия «Одесских рассказов» «Беня Крик» могла закончиться только тем, что победившие большевики ликвидировали главаря банды, как было и в реальной жизни, когда большевики в конце концов заманили в засаду и убили Винницкого[52 - О сотрудничестве Миши Япончика с большевиками и о его «ужасном конце» см. [Budnitskii 2012].]. На его похоронах в Вознесенске в июле 1918 года присутствовали Миньковский и знаменитый хор из Бродской синагоги, как в фильме и в рассказе «Как это делалось в Одессе», когда Беня хоронит и незадачливого Савку Буциса, и бедного Мугинштейна, случайно убитого Буцисом во время налета.
Другим заметным отличием фильма является то, что защитником народных масс Молдаванки выступает русский мастер-пекарь Собков, который организует борьбу с их бесчувственным эксплуататором Тартаковским. Тартаковский, комичная жертва вымогательства Бени Крика в рассказах, в фильме представлен как буржуй, сочувствующий белым, что задает правильную идеологическую линию. Вступление Винницкого в ряды большевиков было сугубо конъюнктурным, и в этом отношении Беня Крик из фильма 1927 года ближе к историческим фактам. Решение большевиков ликвидировать бандитского главаря, после того как он попытался дезертировать со сформированным им батальоном, превращено в грубый пропагандистский прием, и фильм завершается тем, что новый плановый социализм сметает и бандитов, и буржуазную эксплуатацию благодаря усилиям таких пролетарских вождей, как Собков.
Однако в «Карле-Янкеле» (1931), рассказе о суде над моэлем (человеком, выполняющим ритуальное обрезание), социалистическое будущее изображается как двойственная надежда на лучший мир для будущих поколений. Такие «процессы» в 1920-е годы были частью репрессий против традиционного еврейского прошлого; обычно в них было еще меньше подобия справедливости, чем в рассказах Бабеля, и тем, кто признавался виновным в религиозных обрядах, выносились смертные приговоры. Любого, кто выступал в этих процессах против воли «народа», обычно арестовывали. В рассказе Бабеля несчастного младенца называют в честь как еврейского, так и марксистского патриархов – неоднозначное слияние судеб[53 - См. [Avins 1998]; Анна Штерншис упоминает судебный процесс о неудавшемся обрезании, проходивший в Одесском оперном театре в 1928 году [Shternshis 2006: 95].].
Еврей на коне
В «Автобиографии» Бабель рассказывает о своем семилетнем молчании после встречи с Горьким, во время которого он ходил «в люди»: он присоединился к зернозаготовительной экспедиции С. В. Малышева в Поволжье летом 1918 года (реквизиция зерна для голодающих в Петрограде), что легло в основу рассказа «Иван-да-Марья» (1932), и находился в Первой конной армии С. М. Буденного с мая по сентябрь 1920 года, что легло в основу «Конармии».
Рассказы Бабеля о Конармии восходят к его размышлениям о Первой мировой войне. В 1920 году четыре рассказа под заголовком «На поле чести» появились в недолговечном одесском журнале «Лава» под редакцией журналиста-коммуниста С. Б. Ингулова и поэта В. И. Нарбута. Три из них были адаптациями очерков на французском языке Западного фронта Гастона Видаля, чьи идеалы патриотизма и чести превращаются у Бабеля в ироничное осуждение бессмысленных жестокостей войны. Тем летом ненасытное любопытство и стремление к журналистскому опыту привели Бабеля (с помощью Ингулова) на должность военного корреспондента «Юг-РОСТА» (Южный отдел Российского телеграфного агентства), прикрепленного к Первой конной армии, возглавляемой легендарный С. М. Буденным. После тысячекилометрового марша конница Буденного вытеснила поляков с Украины и вторглась на территории Галичины и Волыни, тогда еще в значительной степени населенные евреями, среди которых было много набожных хасидов. Бабель взял русский псевдоним Кирилл Васильевич Лютов, под которым писал для фронтовой пропагандистской газеты «Красный кавалерист», но скрыть свою еврейскую принадлежность среди казаков было непросто. В дневнике, который он тогда вел, он описал дилемму, связанную с необходимостью быть свидетелем жестокого обращения с еврейскими семьями, у которых его селили и некоторые из которых страдали от недавних польских погромов[54 - Дневник. Житомир, 5 <июля> 1920 года (Собрание сочинений, 2: 223); запись ошибочно датирована июнем, однако обширное вторжение началось именно в июле.]. По прибытии в Житомир в начале июля 1920 года, после отступления поляков, Бабель описывает страшную разруху. Антисемитизм, распространенный в частях Красной армии, лишил Бабеля надежды на сочувствие его товарищей к тяжелому положению евреев. Некоторые красные казаки, в том числе члены 6-й дивизии Первой конной армии, также участвовали в погромах – например, при отступлении из Польши в сентябре 1920 года. Шестая дивизия была разоружена и расформирована, а специальный трибунал приговорил виновных к суровому наказанию; командирам Книге и Апанасенко (в рассказах Павличенко) был вынесен смертный приговор, но его заменили 15 годами каторжных работ и понижением в воинском звании. В августе 1920 года Вардин, начальник политического отдела Первой конной армии, написал в отчете, что войска Буденного, три четверти которых составляли крестьяне и казаки, лишь проявляли в отношении евреев предвзятость, но не были антисемитами. Однако погромы, которые не ограничивались шестой дивизией, показали масштабы антисемитского насилия среди большевистских войск, которые в какой-то момент подхватили клич своих идеологических врагов: «Спасай Россию, бей жидов и комиссаров» [Будницкий 2005: 438–493].
В погромах, произошедших в Украине, в Белоруссии и на юге России в 1918–1920 годах, погибло около 210 000 человек [Милякова, Зюзина 2005][55 - См. также [Чериковер, Шехтман 1923–1932].]. Наблюдая за грабежами и изнасилованиями, совершаемыми казаками, Бабель жалеет местных евреев, которые уже пострадали от рук поляков и белых, украинцев и партизанских отрядов, а теперь теряют то немногое, что у них осталось, из-за своих большевистских освободителей. Поселившись в Житомире вскоре после занятия города красными у семьи Учеников, он рассказывает им, что его мать была еврейкой, а также историю о дедушке, который был раввином в Белой Церкви (это похоже на историю мальчика из рассказа «В подвале»). Бабель защищает напуганную семью Учеников от мародеров, но в других случаях, когда его товарищи жестоко обращались с местным еврейским населением, он молчал, лишь рассказывая жителям разрушенных штетлов сказки о большевистской утопии в Москве. В статьях, которые Бабель написал для фронтовой газеты «Красный кавалерист» под псевдонимом Кирилл Лютов, он рассказывал о житомирском погроме и призывал красноармейцев отомстить за жертвы[56 - Рыцари цивилизации // Красный кавалерист. 1920. 14 августа.]. В основе статьи «Недобитые убийцы»[57 - Недобитые убийцы // Красный кавалерист. 1920. 17 сентября.] лежит похожее негодующее описание погрома, учиненного белыми казаками в Комарове. Дневник лег в основу рассказов, повествующих о внутреннем конфликте еврейского интеллектуала Лютова, зажатого между мессианскими идеалами социализма и насилием революции, между своими оторванными корнями в еврейских традициях загнивающего мира и враждебностью казаков-антисемитов, презирающих его за интеллектуальный гуманизм[58 - См. [Avins 1994].]. После нескольких недель работы в штабе, куда его призвали писать отчеты для политотдела (ответственного за партийную дисциплину и пропаганду в рядах) или служить фельдшером и переводчиком на допросах военнопленных, Бабель начинает сомневаться в своих идеалах и в целях революции:
У меня тоска, надо все обдумать, и Галицию, и мировую войну, и собственную судьбу (Леснев, 26 июля 1920 года. Собрание сочинений, 2: 264).
Почему у меня непроходящая тоска? Потому, что далек от дома, потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде (6.8.20. Хотин. Собрание сочинений, 2: 285).
Все бойцы – бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис. Галиция заражена сплошь (28.7.20. Хотин. Собрание сочинений, 2: 267).
Илл. 4. Евреи Житомира, убитые польскими погромщиками в 1920 году
Временами Бабель скорбит о судьбах революции (23–24 августа), в других случаях он впадает в отчаяние от насилия и анархии, наступивших на территориях, которые еще не оправились от разрушений Первой мировой войны. В конце августа он становится свидетелем расстрела пленных (сюжет рассказа «Их было девять»). К еврейскому Новому году в начале сентября, после «чуда на Висле», когда большевики отступали по галицийской грязи, залитой дождем, он с радостью встречает еврейскую хозяйку, которая готова принять его в своем доме. В найденном между страницами дневника фрагменте письма, написанного, по-видимому, в середине августа жене Евгении Борисовне, Бабель дает понять, что устал от войны и не считает себя идеалистом:
Я пережил здесь две недели полного отчаяния, это произошло от свирепой жестокости, не утихающей здесь ни на минуту, и от того, что я ясно понял, к[а]к непригоден я для дела разрушения, к[а]к трудно мне отрываться от старины, от того, <…> что было м<ожет> б<ыть> худо, но дышало для меня поэзией, как улей медом, я ухожу теперь, ну что же, – одни будут делать революцию, а я буду, я буду петь то, что находится сбоку, что находится поглубже, я почувствовал, что смогу это сделать, и место будет для этого и время (Детство: 362).
В этих строках отчетливо видна дистанция между автором и вымышленным Лютовым из рассказов «Конармии», а также обеспокоенность самого Бабеля по поводу насильственных средств революции и разрушения гуманитарных ценностей, которые она принесла.
Дневник явно велся с целью записать впечатления от польской кампании для дальнейшей литературной переработки, в нем часто встречаются портреты бойцов, заметки: «описать», «запомнить». Ранний черновик рассказа о еврейском местечке Демидовка, написанный в реалистическом стиле, сохранился на вырванной, по всей видимости, из дневника бумаге (что может объяснить отсутствие некоторых страниц в рукописи). Это свидетельствует о раннем этапе создания рассказов «Конармии» и позволяет предположить, что Бабель брал материал непосредственно из своих ранних впечатлений для модернистской обработки, позволяющей дистанцироваться от своего прежнего личного взгляда на события, как мы увидим ниже, в шестой главе. Черновики рассказов, написанные на узких листках бумаги через некоторое время после войны, свидетельствуют о замысле более масштабного произведения с более традиционным повествованием от третьего лица. Они показывают, что Бабель использовал только половину первоначальных планов. Но дело в том, что немногое из отброшенного удовлетворило бы требования критиков ввести в книгу героев-коммунистов. Более «положительной» картине противоречили бы такие исключенные из «Конармии» рассказы, как «У батьки нашего Махно», где говорится об изнасиловании еврейской женщины, или «Их было девять», где описывается расстрел заключенных.
Почти половина рассказов «Конармии» были напечатаны в Одессе в течение 1923 года, практически в том же виде, в каком они были позднее переизданы в Москве, но к моменту выхода в 1926 году первого издания, когда Сталин уже покинул политику международной революции, идеал Ильи Брацлавского о синтезе Маймонида и Ленина, еврейской поэзии с коммунизмом можно было уже признать заблуждением. Книга заканчивалась рассказом «Сын рабби», в котором описывается смерть Брацлавского на забытой станции и происходит отождествление рассказчика с его идеалистической мечтой. Однако в то время уже нельзя было открыто говорить о тяжких страданиях евреев – как при поляках, так и при большевиках, и многое приходилось прятать в подтексте или косвенных намеках. Например, порядок расположения глав заставляет усомниться в справедливости убийств и жестокостей, совершаемых во имя революции. В первом рассказе «Переход через Збруч» рассказчик поселяется в доме жертв погрома, делая вид, что не осознает своего родства со страдающими евреями. «Кладбище в Козине» занимает середину книги и описывает безымянные могилы многих поколений евреев – жертв казаков, от Богдана Хмельницкого до Буденного; рассказ заканчивается вопросом, который вторит беременной еврейке из «Перехода через Збруч»: почему смерть не пощадила евреев? Не случайно рассказ «Кладбище в Козине» расположен между двумя рассказами о злобной мести казаков. Однако права на отмщение у евреев обычно не было. «Кладбище в Козине» – это поэма в прозе о могилах неотомщенных еврейских жертв казацкого предшественника Буденного, того самого Хмельницкого, который зверски вырезал от 18 000 до 20 000 евреев.
Последний рассказ первого издания «Конармии», «Сын рабби», заканчивается смертью родного брата Лютова Ильи Брацлавского и поражением советских войск, что отражает отчаяние Лютова от невозможности воплощения в жизнь идеалов большевистской революции – и от собственной неспособности стать человеком действия, стать мужчиной. В 1933 году Бабель добавил в качестве новой концовки «Конармии» рассказ «Аргамак», тем самым покончив с диалектикой принятием Лютова казаками, но не раньше, чем он нажил себе новых врагов. Лютов научился ездить с казаками, но не победил свое гуманистическое отвращение к убийству, как мы читаем в конце «Смерти Долгушова». В 1937 году появился еще один рассказ – «Поцелуй», представляющий собой новый, но столь же амбивалентный финал книги (так и не принятый самим Бабелем в прижизненных изданиях), в котором цикл завершился бы отходом советских войск за старую польскую границу, а также логическим разрешением конфликта первого рассказа цикла «Переход через Збруч». Любовная же интрига заканчивалась с поспешным отъездом рассказчика, который обещал перевести семью Елизаветы Алексеевой в Москву.
Поразительный взлет и страшное падение Бабеля
Во второй половине 1920-х годов Бабель был признан одним из самых талантливых молодых писателей в советской литературе – и в то же время его, наряду с другими «попутчиками», марксистские критики стали атаковать как враждебного революции, не познавшего принципы классовой борьбы. Публикация рассказов «Конармии» в журнале «Красная новь» в 1924 году вызвала упреки со стороны легендарного командующего Первой конной армией С. М. Буденного в статье «Бабизм Бабеля». Буденный и его армия обрели статус легенды как в ревизионистской историографии Октябрьской революции, так и в литературе. Его имя пригодилось в боевой кампании «Пролеткульта», а критики из левого журнала «На посту» жаждали крови «попутчиков»; критики пролетарских писателей из групп «Октябрь» и «Кузница» жестко осуждали любые попытки выразить художественную точку зрения, хоть в какой-то степени неоднозначную по отношению к большевистской революции.
С трибуны журнала «Октябрь» Буденный обрушился на описание Бабелем Первой конной армии как на клевету [Буденный 1924][59 - Статью для Буденного по инициативе Ворошилова написал С. Н. Орловский, первый секретарь Реввоенсовета Первой конной армии.]. Чтобы дать удовлетворительную картину, гремел Буденный, автор должен быть марксистом и показать диалектику классовой борьбы. Бабель здесь назван «гражданином», а не «товарищем», и изображен как белогвардеец-буржуй, который «по природе своей» идеологически враждебен («будучи по природе мелкотравчатым и чуждым нам»), что, возможно, было лукавой ссылкой на еврейскую принадлежность Бабеля:
Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет [Буденный 1924: 196].
Илл. 5. Первая конная армия, 1920 год
В редакторском предисловии нападки Буденного названы «ценными», а также дается обещание, что за ними последует обсуждение всего творчества Бабеля – и это до того, как Бабель выпустил хоть одну книгу!
Естественно, Буденный вполне мог возмутиться, читая описания того, как армейские командиры, в том числе и он сам, с помощью силы и угроз предводительствуют недисциплинированной группой людей в буйстве, не имеющем четкого идеологического или военного направления. Грабежи, убийства, изнасилования, подробности касательно нехватки боеприпасов и провианта, изображение невежественных, неграмотных казаков не могли понравиться человеку, который во главе казачьей армии прошел тысячу километров в борьбе с врагами большевизма и в 1935 году стал маршалом Советского Союза. Буденный занимал сторону Сталина в борьбе против Троцкого и Тухачевского и был заинтересован в том, чтобы снять со Сталина возможную ответственность за разгром, закончившийся победой поляков. К этому времени Сталин отказался от всемирной революции, и историю Первой конной армии пересматривали как триумфальное повествование о доблестных подвигах.
Вылазка Буденного усилила нападки «Октября» на беспартийную художественную литературу, в том числе на рассказы Бабеля, которые публиковались в ведущем литературном журнале «Красная новь». Эти нападки были направлены непосредственно против редактора журнала А. К. Воронского, старого большевика, ставшего объектом затяжной полемики, которая в 1927 году закончилась исключением его, уже больного и сломленного человека, из партии и ссылкой в Липецк. Бабель, не примкнувший ни к одному из лагерей и отнесенный критиками к «попутчикам», был скомпрометирован еще и тем, что опубликовал свои рассказы в «ЛЕФе» Маяковского – журнале футуристического Левого фронта искусств, позиция которого также подвергалась атакам со стороны «Октября» и ортодоксальных марксистских критиков[60 - О месте «Конармии» в борьбе за литературную свободу см. [Белая 1989а].]. Как оказалось, нападки Буденного на Бабеля только подкрепили его популярность в Москве, поскольку его рассказы стали сенсацией.
В своем ответе Буденному[61 - Письмо в редакцию // Октябрь. 1924. № 4. С. 228.] Бабель подтвердил подлинность выдуманного им образа, сославшись на письмо С. Мельникова, одного из героев повести «История одной лошади», первоначально озаглавленной «Тимошенко и Мельников» – который, кстати, не только подтвердил слова Бабеля о событиях польско-советской кампании, но и посетовал на то, что Бабель не показал разграбление Ровно красными войсками, а также попытался исправить одну деталь в рассказе (из партии он не выходил)[62 - Письмо редактору «Красной нови», 4 июля 1924 года. РГАЛИ. Ф. 602. Оп. 1. Д. 1718.]. Бабель бесхитростно извинился за то, что оставил настоящие имена своих героев без изменений, и действительно изменил эти и некоторые другие имена для полной публикации книги. Готовя к печати первое издание «Конармии», Бабель сообщил своему редактору в Госиздате Д. А. Фурманову, автору эпопеи о Гражданской войне «Чапаев» и наиболее активному участнику РАПП[63 - Российская ассоциация пролетарских писателей, оформилась в январе 1925 года как основной отряд Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), которая существовала с 1924-го и теоретическим органом которой был журнал «На посту».], что не знает, как заменить «“обвиняемые” фразы», после чего заверил его: «Никто за это к нам не придерется. Опасные места я выбросил даже сверх нормы» (письмо Д. А. Фурманову, 4 февраля 1926 года. Собрание сочинений, 4: 50)[64 - Об отношениях Бабеля с Фурмановым см. [Куванова 1965].]. Сопротивление Бабеля политической цензуре с помощью притворной наивности и ухищрений оказалось не вполне успешным, и последующие издания «Конармии» подверглись сокращениям и ревизиям. Нападки Буденного на «Конармию» не были забыты, и Горький в 1928 году, в период обострения конфликта между идеологией и искусством, был вынужден вновь выступить в защиту Бабеля [Горький 1928в]. Буденный повторил свою атаку на якобы порнографическую клевету Бабеля, обвинив автора в том, что тот был всего лишь в тылу Первой конной армии. В ответ Горький похвалил изображение казаков в «Конармии», так как Бабель «украсил» казаков Первой конной «лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». Нападки на Бабеля, писал Горький, еще не переселившийся в Россию, были необоснованными, а его бесспорный художественный талант полезен для марксистского дела [Горький 1928б][65 - В рукописи письма в архиве Горького гораздо более острый язык, но издатели «Правды» убедили Горького смягчить тон. См. письмо от 29 ноября 1928 года Анне Слоним (Собрание сочинений, 4: 255).]. Считается, что дискуссию прекратил лично Сталин, но она возобновлялась всякий раз, когда имя Бабеля всплывало в советской прессе.
В Москве в середине 1920-х годов происходил переход от относительной свободы к острым идеологическим столкновениям. В 1924 году умер Ленин, его сменил Сталин. В коротком произведении о мятеже на борту иностранного корабля «Ты проморгал, капитан!», датированном днем похорон Ленина, Бабель использовал для политического утверждения стилистические контрасты, но это был слабый материал, и Бабель ничего не сделал, чтобы смягчить двусмысленность позиции повествователя в рассказах «Конармии». В литературных журналах разгорелась полемика о том, должно ли некритическое изображение большевистской революции быть единственным мерилом оценки писателей, и 29 ноября 1924 года рассказы «Конармии» стали предметом публичной дискуссии, организованной газетой «Вечерняя Москва». В. Г. Вешнев в статье «Молодая гвардия» посетовал на то, что Бабель и другие «попутчики» подвергают Октябрьскую революцию моральному осуждению, а не поддерживают. Результат такой независимости мнения и настойчивого стремления к свободе писателя Вешнев отчетливо увидел в поэтизированном изображении Бабелем одесских бандитов и казаков [Вешнев 1924]. Аналогичным образом критик Г. Е. Горбачев, сравнивая Бабеля с Гейне и высоко оценивая его новаторский вклад в русскую литературу, тем не менее утверждал, что романтизм Бабеля неприемлем в нынешнее революционное время. Он назвал Бабеля циничным эстетом, который поддержал красных, а не белых, исходя из личных выгод [Горбачев 1925]. Попытки менее буквалистски настроенных критиков доказать, что Бабель использовал художественные приемы для проникновения в глубинные истины и что взгляд отчужденного интеллигента Лютова можно воспринимать как идеологическое утверждение не в большей степени, чем образы казаков в сказах, вызывали лишь раздражение тех критиков, которые не терпели гуманитарную интеллигенцию [Лежнев 1925; Лежнев 1926]. Недаром Горький жаловался, что Бабеля плохо прочли и не поняли [Горький 1963а][66 - Вишневский написал «Оптимистическую трагедию», пьесу о Первой конной армии Буденного.].
Илл. 6. Шуточный комментарий к газетной полемике между Буденным и Горьким в журнале «Чудак», 1 декабря 1928 года. Фото из журнала «Чудак», № 1 за 1928 год. С. 14
Несмотря на славу и известность, которые принесли ему «Конармия» и «Одесские рассказы», Бабеля отталкивали низкие литературные стандарты, вульгарный материализм, растущее ограничение творческой свободы, и он избегал литературных кругов. В письме от 12 мая 1925 года к сестре за границу он жаловался:
Душевное состояние оставляет желать лучшего – меня, как и всех людей моей профессии, угнетают специфические условия работы в Москве, то есть кипение в гнусной, профессиональной среде, лишенной искусства и свободы творчества, теперь, когда я хожу в генералах, это чувствуется сильнее, чем раньше (Собрание сочинений, 4: 22).
«Попутчики» подвергались нападкам, и Бабель был в числе тех, кто обратился в ЦК с просьбой прекратить кампанию против них. Однако постановление 1925 года объявило о нейтралитете партии на литературном фронте, и истерическая кампания против «попутчиков» усилилась, в результате чего к концу десятилетия верх взяла пролетарская фракция РАПП. Хотя Бабель мог бы вписаться в художественную литературу о Гражданской войне, как Фадеев с «Разгромом» или Леонов, изобразивший преступный мир в «Воре», фактически он выделялся как диссонирующий голос к концу НЭПа, когда от писателей требовалось направить свои перья на строительство социализма.
Возвращение к еврейскому детству в Одессе
Вопреки ожиданиям приверженцев идеологии, требующих от писателей сосредоточиться на Октябрьской революции и строительстве социализма, Бабель вернулся в свое одесское детство и проследил жизнь еврейского интеллигента до и после октября 1917 года. Это был цикл рассказов «История моей голубятни», в котором одесский еврейский рассказчик проходит через художественное осознание – в «Пробуждении» и «Ди Грассо», литературное ученичество – в «Гюи де Мопассане» и Октябрьскую революцию – в «Дороге». Хотя рассказ «Дорога» (переработанный вариант «Вечера у императрицы») был начат в начале 1920-х годов, идеологическое давление сталинской диктатуры заметно в шаблонном финале, когда рассказчик достигает цели своего трудного путешествия (которое является скорее уроками антисемитизма, чем идеологии) и вступает в ЧК, радуясь товариществу и счастью. Однако в «Дороге» не обходится без иронии в отношении того, что ранее преследовавшийся еврей примеряет на себя одеяние русской царской семьи. Получивший новые права и возможности, еврей-жертва, ставший победителем, может в буквальном смысле облачиться во власть своих бывших мучителей.
Цикл «История моей голубятни» не понравился бы идеологам, требующим рассказов о современной России: ведь он не только возвращает к дореволюционному прошлому без корректного политического пересмотра истории, но и пересматривает еврейскую культурную идентичность с оглядкой на погромы. По сути, Бабель подвергает пересмотру трактовку темы еврейского детства в современной ивритской и идишской литературе, в которой патриархальная семья и традиционное обучение в хедере сдерживают ребенка, стремящегося вырваться в языческий мир природы и светской культуры [Luplow 1984; Bar-Yosef 1986]. В автобиографиях и мемуарах поколения Бабеля «культура» – это неизменно русская культура, культура Пушкина, Достоевского, Толстого, и она отождествляется с современностью и революцией. Не зря историк Юрий Слезкин озаглавил свой коллективный портрет революционного поколения «Первая любовь Бабеля» [Слезкин 2005: 143–265].
Первую попытку литературных воспоминаний Бабеля о еврейском детстве в Одессе фактически можно обнаружить в его рассказе 1915 года «Детство. У бабушки», который демонстрирует жесткое противоречие между напряженной, удушливой атмосферой замкнутого еврейского мира и совершенно чужой Россией тургеневской «Первой любви». Страстная чувственность и жестокое насилие тургеневского вымышленного мира вторгаются в еврейский дом, когда отец Владимира ударяет Зинаиду по голой руке хлыстом (глава 21) и перед наблюдающим мальчиком открывается скрытая сторона человеческой любви. В оригинальном тургеневском тексте мальчику позже снится, что отец бьет Зинаиду по лбу, но у Бабеля отец бьет девушку по щеке.
Я слышал свист хлыста, его гибкое кожаное тело остро, больно, мгновенно впивалось в меня. Меня охватывало неизъяснимое волнение. На этом месте я должен был бросить чтение, пройтись по комнате. <…> Темнеющая комната, желтые глаза бабушки, ее фигурка, закутанная в шаль, скрюченная и молчащая в углу, жаркий воздух, закрытая дверь, и удар хлыстом, и этот пронзительный свист – только теперь я понимаю, как это было странно, как много означало для меня (Детство 31–32).
Мальчик чувствует боль от режущего его кнута, статус жертвы при этом переносится с хозяйки на еврейского мальчика, и, задыхаясь от жары в тесной, темной комнате, он сразу же застывает от этого необычного ощущения, больше всего на свете желая убежать и никогда не возвращаться. Бабушка ничего не понимает – она не читает по-русски и надеется, что мальчик станет богатырем, возможно потому, что смешивает слово «богатырь» с «богачом» (на идише: «гвир») (Детство: 31). Она убеждает мальчика в необходимости «все знать», потому что, будучи сама неграмотной, видит в знании залог социальной мобильности и успеха. Мальчик глубоко переживает эротическую силу своего чтения, бессознательно интериоризируя реальное насилие погромов и преследований, но также проецируя на себя бессилие и пассивность заключенного в удушающее ментальное гетто еврейского дома среднего класса, которое требовало интеллектуальной или деловой хватки, а не физических достижений.
Переживание литературного текста предполагает культурную идентификацию, которая была характерна для восходящих, аккультурированных российских евреев. Перформативная роль литературного текста может стать своеобразной инициацией или проверкой культурной идентичности; как правило, это касается стихов русского национального поэта Пушкина. Как показывает Слезкин, среди ассимилированных евреев среднего класса приобретение русской культуры являлось входным билетом в русское общество, несмотря на дискриминацию царского режима и погромы 1881 и 1904–1905 годов [Слезкин 2005: 171–192][67 - См. также [Senderovich 2022].]. Вспомните мальчика из «Истории моей голубятни», «навзрыд» декламирующего Пушкина на вступительном экзамене в гимназию (Детство: 47). Русские евреи, стремившиеся влиться в русское общество, таким способом приобретали культурное и общественное признание, поэтому чтение русских классиков уподоблялось ритуалу инициации (наподобие ритуала бар-мицва) на пути к культурной зрелости. Однако вхождение в русское общество не проходит легко.
Поступление мальчика в гимназию празднуется как победа евреев, Давида над Голиафом, но голубей, которых мальчик заработал успешной сдачей экзаменов, у него отбирает во время погрома калека Макаренко. Нельзя не заметить, что на руке Макаренко – следы проказы, а голуби считались древним средством от этой болезни. Голубь, конечно же, является жертвенной птицей в храмовом ритуале, предписанном еврейской Библией, и когда внутренности птицы раздавливаются о лицо мальчика, он проходит обряд посвящения, открывающий ему глаза на жестокий взрослый мир насилия и антисемитизма. Катерина, жена калеки, яростно ругает еврейских мужчин и их вонючее семя, так что инициация мальчика – это не только пробуждение его оскорбленной сексуальности как обрезанного еврея, но и, как ни странно, обретение возможности видеть мир таким, каков он есть на самом деле, во всей его жестокости:
Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. Камешек лежал перед глазами, камешек, выщербленный, как лицо старухи с большой челюстью, обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и прижался к земле, лежавшей подо мной в успокоительной немоте. Утоптанная эта земля ни в чем не была похожа на нашу жизнь и на ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то далеко по ней ездила беда на хромой и бодрой лошади, но шум копыт слабел, пропадал, и тишина, горькая тишина, поражающая иногда детей в несчастье, истребила вдруг границу между моим телом и никуда не двигавшейся землей. Земля пахла сырыми недрами, могилой, и цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого страха. Я шел по чужой улице, заставленной белыми коробками, я шел в убранстве окровавленных перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в воскресенье, и плакал так горько, полно и счастливо, как не плакал больше во всю мою жизнь (Детство: 45–46).
Ксенофобный стереотип выхолощенного еврея как бы подчеркивается тем, что его дядю Шойла, торгующего на Рыбной улице, находят убитым с рыбой во рту и еще одной, торчащей из штанов (Детство: 47). Вспоминается и умирающий Илья Брацлавский со спущенными штанами: «Девицы, уперши в пол кривые ноги незатейливых самок, сухо наблюдали его половые части, эту чахлую, курчавую мужественность исчахшего семита» (Детство: 229). Интернализация выхолощенности маркирует русского еврея как сексуально неполноценного, а отстранение повествовательного взгляда в рассказах «История моей голубятни» и «Первая любовь» делает опыт инаковости эстетическим.