Евреи быстро научились быть чувствительными к обвинениям в «национализме», особенно если у них было бундовское или сионистское прошлое, которое требовалось скрывать. Теперь они пытались переродиться в лояльных советских граждан, чтобы отличаться от старого («плохого») еврея и претендовать на статус нового («хорошего»), уже отрезавшего себя от своего буржуазного (этнического) происхождения: согласно партийной пропаганде, погромный опыт был феноменом феодального царизма, а национальные различия – симптомом классовой борьбы, вследствие чего антисемитизм исчезнет вместе с капиталистической системой. Выбор в пользу русского языка становился заявлением об идеологической идентичности, поскольку идиш и иврит откликались на старый уклад и преемственность еврейского национального существования. Русский язык, в свою очередь, можно было закодировать средствами «скрытого языка» Чужого.
Дистанция, которая отделяет советского еврея, пишущего на русском языке, от еврейского прошлого, измеряется его политкорректным декларированием своей классовой принадлежности и готовностью осудить еврейскую религию и буржуазию. В произведении комсомольского поэта Михаила Светлова «Стихи о ребе» (1923) рассказчик устремлен в будущее, и он поворачивается на восток, к Иерусалиму, традиционному направлению еврейской молитвы, только для того, чтобы посмотреть, не идет ли его товарищ-комсомолец. И ребе, и священник обречены на гибель вместе со старым миром. Они оба заклеймены стереотипным обвинением в финансовых спекуляциях, то есть в экономическом саботаже и антикоммунистическом, нелояльном поведении. Закат окрашивает штетл и его темную, пустую синагогу в цвет красного знамени, которое заменяет выцветший Талмуд. Поэма Светлова «Хлеб» (1929) обнаруживает новое родство между евреем Самуилом Либерзоном, пострадавшим в погромах, и русским бывшим погромщиком Игнатием Можаевым – это классовая солидарность отцов, потерявших своих сыновей, которые сражались за новый режим. Светлов, во всяком случае, вспоминал о еврейском прошлом с некоторой меланхолией и болью и описывал еврейского революционера-мученика как нового Моисея на советском Синае, как гордого потомка Маккавеев.
Эдуард Багрицкий, одесский поэт, в «Происхождении» (1930) проклял свое еврейство и совершил типичный для себя разрыв с еврейскими ритуалами, потерявшими для революционной еврейской молодежи всякий смысл. В излюбленных темах Багрицкого – охоте и рыбалке – мало специфически еврейского [Shrayer 2000]. Когда речь заходит об определении коллективной памяти для будущего поколения, Багрицкий в «Разговоре с сыном» (1931) обращается к архетипическому образу перьев, летящих во время погрома[22 - Перья и пух из подушек, разорванных ворвавшимися в дом погромщиками. – Прим. пер.], но следующему поколению завещает надежду на интернационалистическую вселенную, где подобного не будет. Все-таки Багрицкий, исповедующий атеизм и увлекшийся романтикой коммунистической революции, продолжал ностальгировать по родным берегам. В «Возвращении» (1924) и в посмертно опубликованной длинной поэме «Февраль» (1933–1934) он удивлялся тому, как такой же хилый еврейский мальчик, как он сам, стал поэтом, любящим природу и женщин. Он не скрывает своего обрезания и не шутит, подобно идишскому поэту Ицику Феферу[23 - Ицик Фефер (1900–1952) – поэт, писавший на идише, бундист. Расстрелян как участник Еврейского антифашистского комитета С. Михоэлса. – Прим. пер.]: «ну и что, что я обрезан?» Бабель, друг и соратник Багрицкого по Одессе, восхвалял его после смерти от туберкулеза в 1934 году за то, что он сочетал в себе дух комсомола и «Бен Акивы» (Собрание сочинений, 3: 373)[24 - Бней Акива (Сыны Акивы) – молодежное движение религиозной сионистской партии «Поэль мизрахи» (основана в Польше в 1929 году); учитывая их идеологическую направленность и преследование сионистской деятельности в Советском Союзе, упоминание о них вызывает недоумение. Бабель, вероятно, имел в виду самого рабби Акиву, знаменитого мудреца времен Талмуда, который был замучен римлянами за свою преданность иудаизму.].
Примеры Светлова, Уткина[25 - И. П. Уткин (1903–1944) – поэт, журналист, автор поэмы «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох» (1925) о переменах, происходящих в штетле после революции. – Прим. пер.] и Багрицкого иллюстрируют парадокс советского еврея-коммуниста, которому приходилось доказывать свою лояльность коммунизму и советскому государству, демонстративно отрицая все, что хоть сколько-нибудь похоже на «национализм», то есть все еврейское. Но отрыв от собственной памяти о прошлом и семье не решал проблемы идентичности. Евреи, менявшие свои имена на «нейтральные» русские или фамилии – на демонстративно связанные с революцией, все равно должны были доказывать свою ненависть к этническому прошлому в большей степени, чем их нееврейские товарищи (что не помогло им, когда в ходе послевоенной «антикосмополитической» кампании Сталина многие писатели и критики были «разоблачены» в печати посредством публикации их подлинных фамилий). Евсекция[26 - Евсекция, или еврейская секция ВКП(б), создавалась с 1918 года. Ликвидирована в 1930 году. – Прим. пер.] проявила особое рвение в преследовании всех форм религии и сыграла важную роль в подавлении еврейских культурных учреждений, после чего сама была ликвидирована [Gitelman 1972]. Однако в первое десятилетие после революции евреям было проще справиться с антисемитскими стереотипами в русской литературе, поскольку дискриминация была официально ликвидирована вместе со старым порядком. Но труднее оказалось справиться с предрассудками в широких массах. Так, например, в небольшом романе «Человек, падающий ниц» (1928) писателя-конформиста М. Э. Козакова[27 - М. Э. Козаков (1897–1954) – писатель, драматург, в частности, автор трагисатирических рассказов и романа «Крушение империи» о Февральской революции. – Прим. пер.] рассказывается о болезненном опыте антисемитизма, который никуда не делся, несмотря на официальную политику и пропаганду партии. В «Иване-да-Марье» (1920–1928) Бабеля, где описывается поволжская реквизиция зерна в 1918 году, рассказчику напоминают, что он еврей, который всегда будет инородцем в своей родной России.
Двойная запись
В антологии «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» (1934) советский еврейский поэт и критик В. Я. Парнах сравнивал еврейских поэтов в России с марранами[28 - Потомки испанских евреев, принявших христианство в конце XV века, после предписания евреям покинуть страну или креститься. Они тайно сохранили иудейские обряды, но жили как христиане, в постоянном страхе раскрытия. – Прим. пер.]. Эта аналогия была впервые проведена в картине Моисея Маймона «Марраны» (1893), намекавшей на преследование московских евреев царской полицией. Осознавая свой марранский статус, писатели, подобные Бабелю, могли кодировать подтекст своей русской прозы для тех еврейских читателей, которые владели «скрытым языком» евреев [Gilman 1986] – своего рода «двойной записью»[29 - В английском double entry bookkeeping – термин бухгалтерского учета, согласно которому каждая финансовая операция имеет равные и противоположные последствия как минимум на двух разных счетах; получается игра слов, когда речь идет одновременно о двойном бухгалтерском учете и о двойной писательской идентичности для разных читательских публик. – Прим. пер.]. «Двойная запись» обеспечивала идеологическое прикрытие, в то время как тайный подтекст говорил об ином культурном и языковом знании, а также об ином понимании исторических событий с точки зрения многовекового еврейского страдания. В противоположность этому, Мандельштам и Пастернак отстаивали культурные формы русскости и христианства, а вечный хамелеон Эренбург менял кожу в соответствии с изменениями режима и партийной политики, как некоторые люди меняют обувь, когда она перестает подходить [Sicher 1995: 112–164; Лежнев 1927: 95–118]. Поэты Багрицкий, Уткин, Светлов, каждый по-своему, отвернулись от еврейского прошлого, используя идиш и еврейские отсылки, чтобы идентифицировать себя по отношению к тому, что они скорее отвергали, чем разделяли [Friedberg 1984: 27–29]. Напротив, в «Истории моей жизни» А. И. Свирского герой Давид возвращается к идишу, после того как пережитый погром вызывает у него желание покинуть Россию [Свирский 1936: 214]. Тем не менее в послереволюционные годы идиш мог сливаться в разговорном русском языке и в литературе с диалектами, регионализмами и сленгом, но для евреев он оставался знаком идентификации культурной и этнической принадлежности, а также обозначал художественные и идеологические переходы, например, в использовании Эль Лисицким каллиграфии и ивритских текстов для иллюстраций к «Шифс-карте» Эренбурга [Sicher 1995: 65–70; Wechsler 1995]. И, конечно, идиш был очевидным элементом одессизмов и уголовного сленга в ранних рассказах И. А. Ильфа (Файнзильберга), а также в его и Е. Петрова сатире «Двенадцать стульев» (1928), напоминающей рассказы Шолом-Алейхема о Менахем-Менделе [Шолом-Алейхем 1988-1990, 2: 7–118]. И все же из всех евреев, писавших на русском языке после Октябрьской революции, никто не владел еврейскими подтекстами в большей степени, чем Бабель, и ни для кого из них еврейская идентичность и идиш не были столь естественными и врожденными, как для Бабеля.
Моя книга показывает, что культурная идентичность Бабеля сложна; это пример признанного советского еврейского писателя, для которого русская культура была своей, но который при этом смог ввести в русскую литературу сильных и независимых еврейских персонажей, уверенных в своей идентичности [Safran 2002]. Бабель как писатель, в полной мере принадлежащий как русской, так и еврейской культуре, уловил жестокую иронию в положении еврея, живущего в обоих мирах и понимающего, что новый социалистический строй уничтожает еврейское прошлое. При этом сам Бабель, похоже, никогда не терял надежды на то, что социализм принесет лучшее будущее.
В первой главе исследуется судьба Бабеля как писателя, отказавшегося поступиться своей литературной целостностью в эпоху, когда очень мало тех, кто не шел на компромисс, оставалось в живых. Через литературную карьеру Бабеля мы увидим, какие противоречия и конфликты скрывались за загадкой Бабеля. Это история литературной политики в сталинской России, а также личная трагедия, закончившаяся гибелью в расцвете сил великого писателя, который так и не смог писать «на заказ».
Вторая глава этой книги посвящена анализу подтекстов в рассказах Бабеля. В частности, рассматриваемые мною случаи – игривые каламбуры и двусмысленность в идише – рассказывают о работе отсылок в рамках многоязычной литературной полисистемы. Контекст апокалиптических настроений в Петрограде во время революции и Гражданской войны по-новому освещается в рассказе «Шабос-Нахаму» (1918).
В третьей главе обсуждается одесский контекст. В Одессе Бабель знал Бялика[30 - Хаим Нахман Бялик (1873–1934) – поэт, писал на иврите, занимался преподаванием; автор «Сказания о погроме», поэмы о погромах в Кишиневе (1903). – Прим. пер.] и Менделя Мойхер-Сфорима[31 - Менделе Мойхер-Сфорим (1832–1917) – писатель, считается основоположником светской литературы на идише. – Прим. пер.], входивших в число крупнейших деятелей современной литературы на иврите и идише. В «Конармии» есть удивительные отголоски стихов Бялика, которые большинство еврейских читателей знали наизусть в оригинале или в русском переводе. Внимательное чтение отрывков из «Конармии» обнаруживает эти интертекстуальные подсказки к «двойной записи» Бабеля. Встреча Лютова со своим альтер эго, Ильей Брацлавским, – это не выдумка еврейского коммуниста, а раскрытие забытого эпизода из советской еврейской истории и ивритской литературы.
Еврейские коммунисты были обманутыми идеалистами, которые хотели воплотить видения пророков в строительстве социалистического общества. Но Бабель в своем понимании истории никогда не терял чувства иронии. Радикальная историческая перспектива достигается им через «мидрашическое»[32 - Мидраш – вид еврейской литературы и иудаистической экзегезы, небуквальное толкование Библии. – Прим. пер.] прочтение мифа. Мы увидим в четвертой главе, что «мидрашистский» подход не только приводит к поразительным сопоставлениям, но и показывает, что история представляет собой цикличность, а не диалектичность, как в ортодоксальной марксистской интерпретации. В дополнение к этому появляются альтернативные точки зрения на историю: еврейская и русская, каждая из которых имеет свои литературные и культурные референты.
Любовь Бабеля к Мопассану выразилась в чем-то большем, чем прямое литературное влияние, и в пятой главе рассматривается, как Бабель образно перерабатывает рассказы французского писателя в спор о цене, которую приходится платить художнику за гений и славу. Это также спор об этике искусства, поскольку в двух рассказах Бабеля («Гюи де Мопассан» и «Поцелуй») с объединенными интертекстуальными голосами Мопассана и Чехова сталкивается Толстой. Из рассказов Бабеля и его собственных переводов Мопассана выстраивается размышление об искусстве и художнике, ставится вопрос о личной и моральной цене творческого успеха без отказа от радости жизни одесского еврея, даже если, как Гоголь и Чехов до него или как его современник Зощенко, он видит вокруг себя лишь пошлость[33 - О рецепции Чехова того времени см. [Семанова 1966: 165–169].].
Сравнение в следующей главе рассказов «Конармии» с другими текстами о Гражданской войне в России, такими как «Чапаев» Фурманова или «Разгром» Фадеева, приводит к вопросу, насколько Бабель отличается от современников. Я покажу, что Бабель – дитя своего времени и в то же время оригинальный голос в советской прозе 1920-х годов. Тем не менее его тексты отличает необыкновенное эстетическое качество повседневного опыта современности, какое мы находим у Конрада, Джойса и Вулф. В частности, дневник, который Бабель вел во время похода Буденного в Польшу в 1920 году, и черновики «Конармии» свидетельствуют о глубокой душевной ране, моральной дилемме между идеалами революции и собственной еврейской судьбой, когда Бабель стал свидетелем жестокости войны и страданий евреев. Творчество Бабеля – это ярко выраженное модернистское изображение войны и тревожный лиризм жестокого пейзажа. Конармейские рассказы заслуживают сравнения с другими модернистами, писавшими на иврите и идише, в том числе с одним из них, находившимся по другую сторону русско-польского фронта, – идишским романистом Израэлем Рабоном, чей шокирующий рассказ о той же войне перекликается с некоторыми эпизодами «Конармии».
Последняя глава переносит нас на другую, более страшную арену боевых действий – речь о кампании по коллективизации. Здесь уже не будет двусмысленности. Бабель был свидетелем сталинской насильственной коллективизации украинских деревень в 1929–1930 годах и был потрясен ужасами массового выселения, депортации и разрушения традиционного уклада: во имя сталинизма миллионы людей были высланы из родных мест или погублены. И отстраненность рассказчика «Конармии» переходит на еще более беспристрастный уровень шокирующего морального наблюдения. Так и не завершенная книга Бабеля, «Великая Криница», выделяется своей мощной сдержанностью на фоне «Поднятой целины» Шолохова или вялой конформистской прозы 1930-х годов.
Сравнительное прочтение Бабеля позволяет переосмыслить его как сложную фигуру, не принадлежавшую ни одной литературной группе, чье иконоборческое искусство было очень созвучно модернизму своего времени. При этом, совершая свой личный выбор между разными женщинами и странами, будучи советским автором и борясь за выживание в эпоху идеологических требований и чисток, он оставался глубоко еврейским писателем по своему мировоззрению и литературным традициям. И это, возможно, его самый оригинальный вклад в русскую литературу.
Глава 1
Случайный свидетель истории
Краткий очерк короткой жизни писателя
Начало
Исаак Бабель родился на Молдаванке, в убогом рабочем районе Одессы, 13 июля (30 июня по старому стилю) 1894 года в семье Эммануила Исааковича, родившегося в Белой Церкви в 1863 или 1864 году, и Фени (Фейге) Ароновны, дочери Аарона Моисеева и Хаи-Леи Швехвель, родившейся в 1862 году. Первоначальная фамилия семьи была Бобель, но Эммануил Исаакович изменил ее около 1911 года на Бабель [Цукерман 1981; Погорельская, Левин 2020: 19–23][34 - См. также [Александров 2011: 23–25].]. В 1899 году Бабели переехали в Николаев, где Эммануил Исаакович работал в фирме Бирнбаума, торговавшей сельскохозяйственными машинами. Позднее он открыл в Одессе свою торговую фирму. Исаак учился в Коммерческом училище имени С. Витте, где процент еврейских учеников был выше благодаря финансовой поддержке школы местными евреями[35 - О детстве Бабеля в Николаеве см. [Погорельская, Левин 2020: 23–33].]: «Процентная норма была трудна в нашей гимназии, всего пять процентов. Из сорока мальчиков только два еврея могли поступить в приготовительный класс. Учителя спрашивали этих мальчиков хитро; никого не спрашивали так замысловато, как нас» (Детство: 36). Так описывает приготовительные экзамены в одесскую гимназию, в реальное училище, и в коммерческое училище более чем десятью годами ранее русско-еврейский журналист и будущий руководитель сионистов-ревизионистов Владимир (Зеэв) Жаботинский: «С 1888 года был введен закон, согласно которому в государственные учебные заведения принимался один еврей на девять христиан, и поэтому возросла конкуренция между экзаменующимся Моисеева закона. Поступить удавалось лишь настоящим вундеркиндам или тем, чьи родители давали солидный куш учителям, а я был гол с обоих боков» [Жаботинский 1985: 15].
В 1905 году юный Исаак был отправлен обратно в Одессу, на Тираспольскую улицу, к тете Кате (Гитл), после чего семья поселилась на соседней улице, Дальней. Затем они переехали на Ришельевскую улицу, в фешенебельный центр города. В январе 1906 года Бабель поступил в Коммерческое училище имени Николая I. «Там обучались сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. На переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на бильярде, или на Молдаванку пить в погребах дешевое бессарабское вино» («Автобиография», Детство: 7)[36 - Ср. [Жаботинский 1985: 18]. См. также: [Кацис 2019; Погорельская, Левин 2020: 35–54].].
Ни «Автобиография» Бабеля, написанная в 1924 году для подтверждения идеологического авторитета советского писателя, скрывавшего свою крайне индивидуальную личность за декларируемой лояльностью советского писателя, порвавшего с буржуазным еврейским прошлым, ни так называемые автобиографические рассказы не имеют строгого отношения к фактам. Отец Бабеля, например, был не особенно успешным коммерсантом[37 - В 1912 году из 25 фирм по продаже сельскохозяйственных машин пять принадлежали евреям [Еврейская энциклопедия 1908–1913, 12: 60].]. Это отнюдь не еврейский маклер или брокер, как, например, Менахем-Мендель Шолом-Алейхема или бабелевский Цудечкис в рассказе «Справедливость в скобках». Мать Бабеля, Феня, по свидетельству дочери писателя Натали Бабель, была совсем не похожа на Рахиль из рассказов о детстве в Одессе, которые считаются автобиографическими и были задуманы для сборника «История моей голубятни». О своей книге Бабель писал родным: «Сюжеты все из детской поры, но приврано, конечно, многое и переменено, – когда книжка будет окончена, тогда станет ясно, для чего мне все то было нужно»[38 - Письмо к матери из Молоденово, 14 октября 1931 года (Собрание сочинений, 4: 297).]. Однако фантазии «лживого мальчика» из рассказа «В подвале» все же вносят некую поэтическую правду в реальную жизнь его сумасшедшего деда, опального раввина из Белой Церкви, и его вечно пьяного дяди Симона-Вольфа. Более того, позиция вымышленного рассказчика, вспоминающего свое детство, создает, как мы увидим, ироническую дистанцию с историческими событиями, которые он так болезненно переживает.
Нет ничего более естественного, чем изучение иврита, Библии и Талмуда дома под руководством меламеда, или репетитора. Бабель, однако, пишет в своей «Автобиографии», будто это было исключительно по настоянию отца, в рамках семейного давления на мальчика, которого с утра до вечера заставляли учить множество предметов (Детство: 7). У Жаботинского тоже был домашний репетитор по ивриту (не кто иной, как знаменитый писатель Равницкий![39 - Иехошуа Хоне Равницкий (1859–1944) – литературный критик, публицист, идеолог сионистского движения. – Прим. пер.]), так что, видимо, для одесских родителей среднего класса было вполне обычным делом прививать какие-то зачатки иудаизма и иврита своим сыновьям, которых заставляли добиваться успехов в учебе, чтобы поступать в вузы или становиться богатыми коммерсантами. Жаботинский и Бабель оказались среди других русскоязычных этнических меньшинств в государственной школе и могли испытывать гордость за свое еврейское происхождение, но в то же время идентифицировать себя с русской культурой, которая для многих ассимилированных евреев была ключом к «культурности» и социальному успеху [Жаботинский 1985: 16]. И все же с наступлением реакции после 1881 года, «Майских законов»[40 - «Майские законы», или «Майские правила», или «Временные правила» – так называли циркуляр Кабинета министров «О порядке приведения в действие правил о евреях», изданный в 1882 году и вводивший серьезные ограничения для евреев на покупку и аренду земли, а также на ведение торговли. – Прим. пер.] и погромов, а затем – с усилением социальных волнений и насилия в начале ХХ века перед евреями стоял выбор между революционным социализмом и сионизмом. Зажиточные ассимилированные евреи, описанные Жаботинским в его одесском романе «Пятеро» [Жаботинский 1936][41 - См. также [King 2011: 156].], были «русскими во всех смыслах, кроме одного, который теперь имел наибольшее значение: способности прокладывать свой путь в обществе, все более разделявшемся по национальному признаку» [King 2011: 157]. Бабель повзрослел уже после революции 1905 года и погромов, когда Жаботинский (на 14 лет старше его) больше не жил в Одессе, а описанный им мир уже пребывал в упадке. Бабель встречался с Жаботинским лишь однажды, в Париже в 1935 году, согласно его показаниям на допросе в НКВД, и вообще имел с ревизионистским лидером мало общего [Соколянский 2002].
В романе «Пятеро» рассказывается о примечательной семье, Мильгромах, с которой подружился рассказчик и за которой он наблюдает во время революции 1905 года. Жаботинский, со своим критическим взглядом на еврейскую буржуазию, изображает упадок ассимилированных еврейских нуворишей, их моральную и духовную дегенерацию по мере того как революционные движения начинают угрожать закону и порядку, распространяя свои идеи среди молодого поколения, движимого аморальным стремлением найти выход своей энергии, будь то в распутных и преступных приключениях или в подпольных политических и террористических ячейках [Nakhimovsky 1992; Scherr 2011][42 - См. также [Katz 2002].]. Что примечательно в романе Жаботинского и в его автобиографии, написанной под идеологическим углом эмиграции и приверженности ревизионистскому сионизму, так это сознательная самоидентификация в качестве еврея, гордое этническое соперничество. Сколь бы русифицированными и далекими от еврейской традиции ни были евреи из среднего класса, они все же представляли собой мир, отдельный от еврейских масс Молдаванки и Пересыпи. Однако, как заключила Рошель Сильвестр на основе своего исследования одесской прессы 1910-х годов, эта среда среднего класса (как еврейского, так и русского) была довольно ограниченной, и ее привлекали не литературные клубы интеллектуальной элиты, а сенсационные сообщения о преступности и проституции или мелодрамы и комедии о еврейских родителях, борющихся с брачными планами своих непутевых детей [Sylvester 2005]. Их дети, напротив, часто тянулись к революционным и другим социалистическим движениям, а также к сионизму, который пользовался большой популярностью (одно время в сионистскую молодежную группу входил и Бабель)[43 - По сведениям его сестры Марии, которые приводятся в [Stora-Sandor 1968: 18–20].].
Бабель занимался игрой на скрипке – без большого успеха, но, вероятно, и без большой неохоты, у П. С. Столярского (1871–1944) – прототипа Загурского в «Пробуждении», хотя его родителям вряд ли требовалось полагаться на его удачу как музыканта, чтобы вытащить себя из нищеты, как маклерам и лавочникам в рассказе Бабеля. Бабель обладал неутолимой жаждой знаний: «Учись, ты добьешься всего – богатства и славы. Ты должен все знать» (Детство: 34), – выражают это в его произведении «Детство. У бабушки» слова вымышленной бабушки, которая плохо говорит по-русски вперемешку с польским и идишем и не умеет читать и писать (бабушка Бабеля по материнской линии, Хая-Лея Тодресова, родившаяся в Одессе в 1841 году, была неграмотной). Юный Бабель прятался со своими книгами под обеденным столом, где при свете свечи, скрытой длинной скатертью, читал часами напролет:
Дома с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхал я в школе. Школа моя называлась Одесское коммерческое имени императора Николая I училище. <…> Там обучались сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, поляки благородного происхождения, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. На переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на бильярде, или на Молдаванку пить в погребах дешевое бессарабское вино (Детство: 7).
Тем не менее одноклассник вспоминает, что Бабель, который в 13–14 лет прочитал все 11 томов карамзинской «Истории государства Российского», превосходил в своих ответах учителя истории. Учитель французского языка, месье Вадон, которого Бабель удостоил упоминания в «Автобиографии», действительно заинтересовал нескольких учеников французской литературой. Бабель тайком писал свои задания по французскому языку во время уроков немецкого, время от времени отпуская несдержанные восклицания, которые привлекали внимание недальновидного герра Озецкого:
Озецкий всегда в этих случаях, обращаясь к Бабелю (он называл его Бабыл), произносил одну из двух фраз: «Babyl, machen Sie keine faule Witzen!» или «Aber Babyl, sind Sie verr?ckt?» («Оставьте свои плоские шутки», «Вы что, с ума сошли?») [Берков 1989: 203].
Бабеля часто можно было увидеть с книгами Расина, Корнеля и Мольера. Записные книжки, относящиеся к этому периоду, свидетельствуют о том, что он много читал: Чехова, Розанова – противоречивого религиозного философа с причудливыми взглядами на евреев, а также на пол и секс; имеется и интересное упоминание об английском историке искусства XIX века Уолтере Патере[44 - О возможном влиянии Патера на Бабеля см. [Bullock 2009].]. Между листами тетради аккуратно вложено обычное школьное сочинение о Пушкине. Однако не осталось никаких следов рассказов на французском языке, упомянутых в «Автобиографии».
Однако процентная норма не позволила Бабелю поступить в Одесский университет, и в сентябре 1911 года он был принят в Киевский коммерческий институт. Во время учебы в Киеве Бабель общался с местной ассимилированной еврейской интеллигенцией, в том числе с семьей делового партнера его отца Бориса (Дов-Бера) Гронфейна, на дочери которого Евгении (Жене), начинающей художнице, он женился в 1919 году. Впервые о литературных амбициях Бабеля его школьные друзья узнали из пьесы, которую он читал им между 1912 и 1914 годами во время одного из своих приездов домой из Киева [Берков 1989: 204]. Именно в это время появился первый известный нам рассказ Бабеля, опубликованный в 1913 году в киевском журнале «Огни». В рассказе «Старый Шлойме» описывается, как дряхлый еврей Шлойме, видя своего сына, ассимилирующегося и переходящего в другую веру под социально-экономическим давлением, приходит сначала к почти забытой вере своих предков, а затем – к самоубийству. Поводом для рассказа послужил судебный процесс над Менделем Бейлисом, открывшийся в Киеве в 1911 году и ставший крупнейшей антисемитской кампанией со времен «дела Дрейфуса», которое получило мировую огласку. Летом 1913 года ограничения против евреев были введены и в Коммерческом институте, однако Бабелю удалось успешно завершить обучение в 1915 году, после того как из-за войны институт эвакуировали в Саратов [Погорельская, Левин 2020: 58]. Рассказ появился в контексте дебатов по «еврейскому вопросу», и антиеврейские постановления придали остроту его завершению, совершенно необъяснимому для современного читателя, – самоубийству старика Шлойме. Труп дряхлого старца покачивается возле дома, где он оставил теплую печь и «засаленную отцовскую Тору» (Детство: 14) – брошенное наследие старшего поколения («Тора» понимается в более широком смысле иудаизма и религиозного права), которое было отвергнуто вместе с этнической идентичностью русифицированными евреями, надеявшимися на экономическое продвижение и социальное признание. Недосказанность громче всякого пафоса говорит о дилемме еврея, разрывающегося между надеждой и отступничеством, в обществе, которое не принимает евреев даже после того, как они оставили веру своих отцов. Выселение евреев из деревень после суда над Бейлисом – это фон, который объединяет рассказ Бабеля с Шолом-Алейхемом, как я покажу во второй главе. В рассказе подчеркивается отчаяние, которое охватило российское еврейство.
Илл. 1. Бабель со своим отцом. Николаев, 1902 год
Неизменный интерес Бабеля к еврейскому вопросу подтверждает также его недатированная и неоконченная рукопись, написанная в дореволюционной орфографии, – «Три часа дня». Еврей Янкель пытается помочь своему русскому домовладельцу, отцу Ивану, спасти сына, арестованного в Москве за избиение пьяного крестьянина. Эти необыкновенные отношения между евреем и православным священником позволяют Бабелю увидеть жестокие и зачастую абсурдные парадоксы жизни русского еврея: русскому нужен еврей за его предпринимательские способности, умение обращаться с деньгами, в то время как еврей заботится о своем шефе, не обращая внимания на его антисемитские настроения.
Илл. 2. Бабель и его товарищи по училищу (слева направо: А. Вайнтруб, A. Крахмальников, И. Бабель, И. Лившиц)
Вхождение еврейского интеллектуала в русскую литературу во времена царского режима часто стоило ему определенной деградации ради права проживания в Петербурге или Москве. Своего рода исключением в этом смысле был Л. О. Пастернак, еврейский художник из Одессы и отец знаменитого поэта, обосновавшийся в Москве в 1890-е годы. Бабелю повезло, он поселился там на законных основаниях и не испытывал неудобств в семье инженера Л. И. Слонима, изучая право в Психоневрологическом институте[45 - Ныне – Национальный медицинский исследовательский центр психиатрии и неврологии имени В. М. Бехтерева. – Прим. пер.] – гуманитарном вузе, известном революционной активностью своих студентов. Тем не менее в «Автобиографии» он хвастал, хотя и несправедливо, что у него не было вида на жительство, которое требовали от евреев, и он жил в подвале с пьяным официантом, скрываясь от полиции: «В Петербурге мне пришлось худо, у меня не было “правожительства”, я избегал полиции и квартировал в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного пьяного официанта» (Детство: 7)[46 - См. также [Погорельская, Левин 2020: 73–78].].
Здесь необходимо сделать еще одну поправку к «Автобиографии» Бабеля. В ней подчеркивается, что своим вхождением в литературу Бабель полностью обязан Горькому, и описывается, как Бабель безуспешно пытался пристроить свои рукописи в редакции различных русских журналов. Однако, как мы видели, его настоящий дебют произошел при совсем других обстоятельствах. По сути, кроме двух рассказов, изданных Горьким, Бабель успел в 1916–1918 годах опубликовать в петроградских журналах несколько очерков и эротических рассказов. Рассказы «Мама, Римма и Алла» и «Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна» Горький напечатал в своем литературном журнале «Летопись» в ноябре 1916 года. В первом рассказе измотанная русская женщина из среднего класса, пытающаяся свести концы с концами во время длительного отсутствия мужа, обнаруживает, что ее дочь пытается сделать аборт; в другом – одесский еврей Эли Гершкович уклоняется от исполнения законов о прописке, ночуя у русской проститутки Маргариты Прокофьевны:
Проститутка встала. Лицо у нее сделалось скверное.
– Ты еврей?
Он посмотрел на нее через очки и ответил:
– Нет.
– Папашка, – медленно промолвила проститутка, – это будет стоить десятку.
Он поднялся и пошел к двери.
– Пятерку, – сказала женщина.
Гершкович вернулся (Детство: 16).
Удивительно, но между ними возникает взаимопонимание, и их взаимная симпатия преодолевает барьеры между двумя маргиналами, страдающими от царских дискриминационных законов.
В автобиографическом очерке «Начало» (1938) Бабель рассказывает, что ему было предъявлено обвинение в попытке ниспровергнуть существующий строй и порнографии, предположительно из-за рассказов, появившихся в «Летописи», а также, возможно, из-за истории о вуайеристе в публичном доме, не вошедшей в журнал Горького, – ранней версии рассказа «В щелочку», появившейся после Февральской революции. Как он шутил, от тюрьмы его спасло то, что в феврале 1917 года народ поднялся и сжег его обвинительный акт вместе со зданием суда.
Очерки и проза Бабеля, опубликованные в петроградских журналах в 1916–1918 годах под псевдонимом «Баб-Эль» («Врата Бога» по-арамейски), включают его литературный манифест «Одесса» (1916). Там он взывает к литературному мессии из Одессы, русскому Мопассану, и отвергает Горького как ненастоящего «певца солнца». «Автобиография» умалчивает об этом программном призыве к омоложению закоснелой провинциальной литературы под влиянием южного солнца, а также о том, что Бабель описывал ужасы революционного Петрограда в меньшевистской газете Горького «Новая жизнь», которую Ленин закрыл в июле 1918 года за язвительные нападки на него. Горький использовал эту газету, чтобы выразить свою убежденность в значимости интеллигенции для возрождения нравственных ценностей, и призывал к отказу от насилия в политике, а после Октября – к восстановлению свободы личности. В своих репортажах Бабель остро подмечал недостатки нового режима, но продолжал отстаивать гуманные идеалы революции, будь то в учреждении для слепых или в родильном доме. В очерке «Вечер» с подзаголовком «из петербургского дневника» (1918) Бабель рассказывает: «Я не стану делать выводов. Мне не до них. Рассказ будет прост» (Собрание сочинений, 1: 303). Объективный взгляд журналиста выхватывает детали, раскрывающие общую картину. Он беспристрастно показывает жестокость и насилие летнего вечера в революционном Петрограде. Заканчивается очерк контрастной сценой веселья в кафе, где немецкие военнопленные наслаждаются сигарами: «начались белые ночи». Читателю открывается печальная правда о том, что происходило за кулисами большевистского захвата власти. Бабель понимал, что является свидетелем истории, но, как и во всем, что он писал, подходить к ней близко было опасно.
В «Автобиографии» отсылки к службе Бабеля на Румынском фронте (откуда он, видимо, был эвакуирован по состоянию здоровья) всячески отвлекают внимание от его неучастия в событиях Октябрьской революции, как и упоминания его службы в Наркомпросе и ЧК, где он, как и многие представители интеллигенции, возможно, некоторое время работал переводчиком, получая за это паек, необходимый для выживания в голодные годы военного коммунизма. Однако Натали Бабель, основываясь на том, что ей рассказывала мать, отрицает, что Бабель когда-либо работал в ЧК, а сотрудник архива ФСБ В. С. Христофоров в 2014 году сообщил, что никаких свидетельств его службы в ЧК не найдено [Погорельская, Левин 2020: 25–26; Пирожкова 2013: 268–269]. В «Вечере» рассказчик – это посторонний наблюдатель, который заглядывает в здание, где располагается местная ЧК, и видит, как молодого заключенного забивают до смерти. Однако служил ли Бабель в ЧК и в каком качестве – это в конечном счете предмет догадок, подкрепленных подробными описаниями чекистов в рассказах Бабеля «Вечер у императрицы», «Дорога» и «Фроим Грач», а также его собственным неоднократным хвастовством, что он там работал. Возможно, это было сделано для того, чтобы расположить к себе московские власти и усилить его мифическую славу, особенно когда после возвращения в Россию в 1928 году ему было необходимо дистанцироваться от русских эмигрантов в Париже. О том, что он подвергся более или менее жесткому бойкоту со стороны русских эмигрантов в Париже как агент ЧК, Бабель намекнул в речи, произнесенной им в защиту от обвинений в политических девиациях и идеологической нелояльности на заседании секретариата писательской организации ФОСП в Москве 13 июля 1930 года[47 - Стенограмма хранится в: ИМЛИ. Ф. 86. Оп. 1. Д. 5, 1.].
В послереволюционный период Бабель был занят написанием рассказов на эротические темы («Doudou», «Сказка про бабу», «Иисусов грех») и экспериментировал в «орнаменталистском» стиле («Баграт-Оглы и глаза его быка») для неоконченных серий «Петербург 1918» и «Офорты». Шкловский вспоминает, каким был Бабель в Петрограде 1919 года:
Бабель писал мало, но упорно. Все одну и ту же повесть о двух китайцах в публичном доме. <…> Китайцы и женщины изменялись. Они молодели, старели, били стекла, били женщину, устраивали и так, и эдак. Получилось очень много рассказов, а не один [Шкловский 1924: 153].
Это в итоге стало рассказом «Ходя», но, как и во многих других стилистических экспериментах Бабеля того периода, существовал целый ряд вариантов на схожую тему.